Шрифт:
Почему не отказалась сразу от просьбы Сергея, почему не настояла? Пусть бы сам выкручивался... Сколько раз она ругала себя за слабость характера, за ту мнимую доброту и покладистость, которые оборачиваются дурным делом! Сколько раз, воспитывая себя, клялась не отвечать на всякие такие сомнительные просьбы!
Она уже не жалела Сергея, жестокого, немилосердного вымогателя, в сущности. И в то же время представляла, как сейчас он, наверное, повесил над костром котелок с чистым снегом, греет воду, чтобы отмыть руки и умыть лицо перед встречей с Ириной Михайловной...
А она, жена хирурга, взрослая женщина, неужели побежит на свидание, как легкомысленная девчонка? Она скрывает свои шашни от мужа, а ведь он так любит ее!
Сейчас они, наверное, сидят на кухне и ужинают. Ирина Михайловна смеется, а он, как всегда, серьезен. Он, наверное, все знает. Или догадывается, он ведь проницательный, умный. Глаза его постоянно прищурены, будто смотрят на пляшущий огонь. А Ирина и впрямь похожа на огонь.
Что же делать с запиской?
Порвать ее, и будь что будет. И пусть Сергей со своим доверием катится от нее подальше. А если завтра придет с претензией, Женя ему все выскажет. Снимет камень с души.
Кто-то сказал, – чтобы стать бессовестным, надо снять камень с души и сунуть его за пазуху... Во всяком случае, он не имеет права вносить раздор в чужую семью. Нормальную, здоровую. В конце концов, Женя пойдет... к Николаеву.
Она вынула записку. Сейчас вот порвет ее в мелкую крошку, и никто никогда ничего не узнает.
Никто. Никогда!
Женя прошла в процедурную, прикрыла дверь, прислушалась и, прижимая руки к груди, у самого подбородка развернула записку.
«Иринушка моя, ласточка! Истосковался по тебе, как последний слабак! Хватит, хочу видеть тебя сегодня. Буду ждать за больницей, там, где базарные ворота, в восемь часов. Не бойся, заверну в тулуп, никто тебя не увидит. Только надень валенки, в туфлях не бегай...»
Бумажка в руках Жени мелко дрожала. Женя вздохнула и бессильно опустила руки.
Нежность... Никогда бы не подумала — нежный Хлынов.
Боязно разорвать записку, словно она живая. Нет, лучше вернуть ее Сергею при случае.
В минуты самобичевания, когда Женя ругала себя, ее успокаивали встречи с Малинкой. Она входила в палату и видела, как оживляются больные, как светлеют лица. Похоже, Малинка вспоминал ее вслух часто, произносил длинные монологи, какая Женя внимательная, заботливая, хорошая. Она присаживалась на единственную в палате табуретку возле койки Малинки и спрашивала о самочувствии. Возле Малинки постоянно горели лампочки с лечебной целью, раны затягивались тонкой блестящей кожицей. Больной в ее присутствии отвечал радостно, беспрестанно улыбаясь, похоже, благодарил судьбу за ожог, позволивший ему узнать прикосновение легких, исцеляющих пальцев кареглазой, милой сестры милосердия. Из палаты Женя уходила умиротворенной, – нет, не такая она никудышная, никому не нужная, как о себе думает.
Она и сейчас зашла к Малинке, посидела возле него, поговорила, повздыхала. Но спокойствие не приходило.
Вечером ее сменила Галя, и Женя пошла домой с запиской в кармане. Стоял звонкий мороз, окна в тумане светились расплывчато. По дороге на Тобол, глухо воя, шли и шли тяжелые машины.
«Нет в моей жизни никакого покоя,— горько думала Женя, приближаясь к дому. Невесомая бумажка тяготила ее, как ноша.— Другие живут без всяких таких волнений, а я сама, всегда сама так и выискиваю неприятности. Каждый день что-нибудь да стрясется! То банки в магазине полопались, то с Субботой в клубе опозорилась, то штраф наложила на прохиндея, и теперь, чего доброго, позовут в райком разбираться. И, наконец, согласилась на безнравственный поступок сегодня. А что-нибудь еще и завтра свалится как снег на голову... Когда же все это кончится? Бестолковая, бесхарактерная... Нет, видно, не доросла я еще до самостоятельной жизни. Да еще здесь, на целине!..»
На кухне Ирина Михайловна заваривала чай. Сашка сидел за столом с ногами на табуретке и гремел куском сахара в пустой кружке.
— Добрый вечер,— пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна проводила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!
Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, говорят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Вдобавок ко всему, еще и керосин кончается...
От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось заплакать.
Накинув на плечи пуховый платок, она достала бумагу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив написать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты получались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие месяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!
В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь переключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о домашних беспечальных годах.
«Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»
Женя подумала и отложила письмо — не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь помягче.