Шрифт:
— Как поживаете, дядя Янчи? — прошептал сержант и сел на койку, почти вплотную к старику.
— Хорошо, когда я жил плохо? Отец твой наказывал привет передать, мать целует… — И тут же во весь голос сказал: — У меня свидетели есть, изволите знать, и среди них даже священник. Вчера вечером я точил ножи у него во дворе, могу сказать, таких поганых ножей давно уж не приходилось видеть. Чистая жесть… все ж таки стыдно…
— Я не про это спрашиваю, — крикнул сержант и тут же шепотом: — Вы что-нибудь знаете, дядя Янчи?
Старик придвинулся к нему.
— Там сидит один лысый толстяк в соломенной шляпе. Он и тот длинный, который передо мной вошел, связаны друг с другом.
— Точно? Дядя Янчи, это очень важно! — взволнованно прошептал сержант и опять громко спросил:
— А потом куда пошли?
— Спать лег! Там и спал, у священника в яслях… — Старик понизил голос: — Одним словом, толстый с длинным перемигивались, длинный сделал толстому знак рукой, а тот в ответ кивнул.
— Спасибо, дядя Янчи, я не забуду вашей услуги. Если будете в наших краях, передайте от меня поклон отцу с матерью…
Сержант встал, пожал старичку руку, потом подтолкнул из комнаты.
— Отпустите его, — сказал он дежурному милиционеру. — Вот того лысого ко мне.
Старый точильщик был давнишним другом сержанта, однако никто этого не знал. Много раз ночевал старик в их загоне, много бараньего жаркого поел за их столом, а теперь, при случае, любил выступить как частный сыщик. Именно ему был обязан сержант двумя-тремя блистательными своими удачами, но об этом не догадывались даже его товарищи.
— Везет ему, — говорили они; да только много ли проку было бы в этом везенье, не обладай сержант на диво обостренным чутьем, какое мало унаследовать — нужно еще и оттачивать в том многоцветном мире, который редко заговаривает на понятном человеку языке и которому имя природа.
Приземистый лысый человек, моргая, остановился перед столом. Сержант долго смотрел на него, но так, словно смотрел на дверь, что была за его спиной. Затем сделал знак сопровождавшему милиционеру, и они остались одни.
— Не хотите ли сесть?
Бродяга сел.
— Молчи, Репейка, — сказал щенку сержант и прикрикнул: — Сидеть! — так как чувствовал, что помощь ему уже не понадобится. А если Репейка и поворчит немного, что ж, это не беда.
— Курите!
На столе, на белой бумаге лежал катышек из шкварок, и сержант держал сигареты так, чтобы бродяге пришлось тянуться к ним над бумагой.
— Руки дрожат? Понимаю…
— Я уже старый человек, сами видите.
— Старый… конечно. Но не у всех стариков дрожат руки. У старого Ихароша, например, уже не дрожат… умер он ночью. Паралич сердца…
— Я не знаю, кто это…
— Доктор сказал: паралич сердца. Слишком долго продержали его под подушкой. На другой день и умер…
Приземистый лысый человек опустил руки на колени: они так дрожали, что сигарета едва не выпала из пальцев.
— Любите шкварки?
У бродяги едва шевельнулись губы:
— Ем, когда есть…
— Вот же! — Сержант пододвинул бумагу со шкварками, и его лицо стало каменно жестким, однако руку он держал так, чтобы успеть помешать, если бродяга все же потянулся бы за катышком.
— А я после так и объясню: решили покончить с собой… Берите, берите! Все быстрее, чем веревка…
На лысой голове бродяги проступили крупные, как горох, капли пота.
— … Раз и готово… Кстати, аптека в Бактахазе получила новую партию…
Лицо лысого совсем посерело. В углах рта показалась пена, он хотел встать и не мог.
— Ваш напарник раскололся, — продолжал сержант. — Хотите сделать чистосердечное признание? Аккуратнее, прожжете штаны… Да, полное чистосердечное признание, этим вы еще можете себе помочь… пожалуй, избежите самого худшего… Говорите же! Если не умолчите ни о чем, я тоже кое-что вам скажу, но это многого, очень многого стоит — жизни…
— Сержант… — выдохнул бродяга.
— Ладно, скажу: Гашпар Ихарош не умер!
Старый бродяга, громко всхлипнув, уронил голову в ладони; сержант смотрел на него, он был тронут. Потом спрятал отравленные шкварки в стол.
— Черт бы побрал вас, старый осел, — крикнул он, чтобы не расчувствоваться, — теперь-то вы плачете… Но я и слезы эти внесу в протокол… может, они смоют вам год-другой…
И затрещала пишущая машинка, как будто покатились на бумагу черные горошины двух изломанных жизней, как будто заглянула в окно вязкая безжалостная физиономия промелькнувших лет.
А за окном пылало лето; со свистом падала, скошенная пшеница; рассыпаясь, переворачивались под плугом земляные пласты, словно прикрывая опадающие минуты, готовя прошлогоднее ложе перебравшихся в колосья зерен под новую колыбель для будущего весеннего сева.