Шрифт:
– Ну уж… так ли это? – возразил я другу.- А вон в углу, на полках, сотни, тысячи благодарных писем,- они от народа. Любовь всеобщая, которой ты окружен, власть твоего имени? Вот ты звонить заместителю министра намерен – он слушать тебя будет и, чего доброго, следствие прекратит, банду мафиози прикроет. Тебе ли обижаться на людей? Вон телефон-то у тебя какой! Сам заместитель министра связи его поставил. И если представить, что народа нет, а есть покорное, бессловесное быдло, зачем книги наши? Зачем и я вслед за тобой в драку полез и нос себе расквасил? Нет, Ваня, ты круши кого хочешь, и даже заместителю министра, зятю Брежнева, звони, но народ не трогай. За народ и за землю отцов мы с тобой всю войну прошли; ты – командиром роты, а я – батареи. И как ты писал мне в санаторий, в новой войне – третьей, идеологической – не в последних рядах плетемся. За кого же – за шкуру что ли собственную бой ведем? Да нет, мой друг, если уж война, то тут не одну свою хату защищают,- тут мы за всех идем, и за тот самый народ, который и породил нас, и кормит, и которому во все времена все лучшие люди служили.
– Ах, брось! Меня-то хоть не агитируй!
– Знаю кому говорю: писателю, мыслителю, рыцарю борьбы и духа. И готов повторять эти слова бессчетно. И в них, кстати, и мой ответ тебе: что думаю делать в издательстве? Оставаться самим собой. И не менять форму бойца на платье шабес-гоя. Не хочу я, Ваня, стоять на коленях и покорно взирать на тех, кто грабит народ и глумится над ним. Так-то, мой друг, прости за откровенность. На твоих книгах воспитан. А теперь до свидания. Не стану мешать тебе разговаривать с министрами.
Я ушел и после того долго не приходил к Шевцову. Он, однако, сам ко мне явился. Примирительно заговорил:
– Где тут Аника-воин? Уж не обиделся ли?…
Четыре дня меня не было на работе. Я много ходил по лесу, обдумывал сюжет, главы романа о тридцатых годах. Перебирал в памяти все, что читал об этом времени,- Шолохова, Серафимовича, Гладкова, Панферова, Первенцева. Поэтов – Маяковского, Асеева, Казина, Кедрина… Большие таланты, крупные писатели. Так живо, рельефно представить время надежд и титанического труда – крылатые, романтические годы! – как это сделали писатели старшего, доживающего свой век поколения, теперь уже вряд ли кому удастся; они жили в то время, знали быт, язык, несли с собой дыхание живших с ними рядом людей. Сверх того, были щедро одарены талантом, счастливой способностью живописать словом, лепить характеры.
Являлись расслабляющие мысли: может, и не стоит писать? Ведь все равно не напишешь лучше, а писать хуже – зачем?
Вспоминал начало тридцатых годов. Восьмилетним мальчонкой я приехал с братом Федором в Сталинград, и, как я уже рассказывал, его в первые же дни ударило током,- он попал в больницу на целый год. Я остался на улице, спознался с миром бездомных ребят, попрошаек и воришек.
А на дворе стоял январь, мороз около сорока градусов. Начинался голодный, 1933 год.
Что ни говори, ситуация, как теперь говорят, стрессовая.
В книгах о том времени читал и о беспризорниках, много раз жадно и самозабвенно смотрел фильмы «Путевка в жизнь», «Красные дьяволята». Но больше было книг о стройках. Строили Магнитку, Днепрогэс, тракторные заводы. Голод, холод, тачки, лопаты. И всюду… энтузиазм.
Нравились книги, но жизни моей в них не было. Я видел, как рушили храм Св. Александра Невского в центре Сталинграда, на моих глазах разграбляли церкви, дома репрессированных, видел, как орудовали дельцы, которых теперь обозвали бы мафией. Оказывается, они и тогда были. Сейчас говорят: для них настал золотой век. Но, может быть, и тогдашнее время было для них не из худших?
Одним словом, многое из того, что я видел в то время, авторами тех лет осталось незамеченным. Певцы тридцатых годов хорошо видели тачку, лопату, энтузиазм масс, но в тайники общества, где копошились серые мыши, заглядывали редко. Между тем они-то, грызуны, примерно за полсотню лет окончательно подточат фундамент русского государства и в одночасье обрушат великую империю. Ах, как нужно бы еще в то время увидеть этих «грызунов» и указать согражданам на грозившую им опасность!
Не увидели. А может, увидели, да не посмели, побоялись ткнуть в них пальцем. Боялись мести! Никто не ринулся с сабелькой в руках на армию мерзавцев, не хватило духа.
Большой грех взяли на душу летописцы тридцатых годов,- видели, конечно, как подкрадывается враг к нашим хатам, а тревогу забить побоялись. А враг-то оказался пострашнее татар и фашистов; вывернул наизнанку он душу нашу, отравил землю, порушил хаты. И сделалась пустыня на местах полей хлебородных, сел и деревень певучих. Восплакала земля русская, взывает к помощи. Но кто протянет ей руку? Где теперь сыны ее?…
Ходил по лесу, набрасывал главы будущей книги.
Вновь повеяло духом свободы, прелестью творческой, вольной жизни. И захотелось все бросить, уединиться здесь, в лесу, наладить жизнь, которой живут Шевцов, Фирсов, Камбулов, Кобзев. Какое это счастье – быть независимым, не являться каждый день на службу, не участвовать в играх Прокушева, не сидеть в кресле, как в окопе, не оглядываться, не ожидать каждый день, каждый час внезапного удара.
Хорошо Шевцову – он хотя тоже на войне, но его позиция иная. Пальнул книгой, как дальнобойным снарядом, и сиди себе на даче, слушай гул, производимый в стане противника его выстрелом. Газеты и журналы можно не читать, да и прочел – оставил без внимания. «Хвалу и клевету приемли равнодушно». А что ругают, так это и неплохо. Сказал же Некрасов:
Его преследуют хулы: Он ловит звуки одобренья Не в сладком ропоте хвалы, А в диких криках озлобленья.