Шрифт:
– Все, что у вас есть – есть и у нас, это уж я тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено.
Здесь – недосказанное откровение из области мышления, самой последней, дальней, сумеречной, до которой когда-либо досягал взор человеческий. Это – отвлеченнейшая диалектика, «критика познания», претворившаяся в кровь и плоть, в смех и ужас. Такие нуменальные мысли или только тени мыслей должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою «трансцендентальную эстетику».
Иван порою не выдерживает – вдруг забывает, что Черт «не может ему сказать ничего нового» – и любопытствует.
– Есть Бог или нет? – со свирепой настойчивостью крикнул Иван.
– А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-Богу, не знаю. Вот великое слово сказал.
– Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты я, ты есть я и более ничего! Ты – дрянь, ты – моя фантазия!
Иван сердится потому, что втайне чувствует себя неправым: ведь, несмотря на пошлый каламбур, этим циническим «не знаю» Черт ответил ему на вопрос о Боге – праздный, «не научный» вопрос – самым окончательным словом науки. Это «не знаю» есть неизбежный, мертвый и умерщвляющий плод с Древа Познания, не соединенного с Древом Жизни.
Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, – как, по крайней мере, ему самому казалось, – все прочие метафизические «переживания», не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный «горбун», дух «земной тяжести», и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о «вечных возвращениях». Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый.
Замечательно, что даже у людей, чуждых всякой метафизики (например, у Л. Толстого, Диккенса), иногда бывает это странное темное и, все-таки, поразительно ясное, определенное чувство, которое вдруг выделяет из жизни какое-нибудь сцепление, по-видимому, совершенно ничтожных случайностей. («И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода» у Ал. Толстого, – «паук в паутине» у Ницше) и предостерегает явственно: все это уж было когда-то. Те, кому знакомо это в высшей степени реальное и в то же время фантастическое чувство, сразу поймут, о чем я говорю, – остальным нельзя объяснить никакими словами. Кажется, у Ницше чувство это было чрезвычайно, до болезненности развито и связано с последними корнями его религиозного творчества.
– …Ты думаешь все про нашу теперешнюю землю, – говорит Черт Ивану, – да ведь теперешняя земля, может, сама-то миллион раз повторялась; ну, отживала, ледянела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде до черточки. Скучища неприличнейшая…
«– Я вам откровенно скажу», – признается однажды Свидригайлов Раскольникову, «с удивительным выражением простодушия»: – «очень скучно!»
И в грязненьком «трактире на канаве, с сиплым органчиком», куда заходит иногда Версилов от скуки, «от ужасной душевной скуки», он говорит подростку:
– Прикажи Лучию. Я люблю торжественность скуки.
Эта метафизическая скука – страшнее всех человеческих несчастий и страданий. В этой «земной тяжести», в этой здешней скуке есть нечто неземное, нездешнее, как бы первозданное, связанное с таким, например, тоже «метафизическим бредом» о вечности:
– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки – и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» – только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого – нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; – явления только символы, только знамения того, что за ними.
«– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».
Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.
И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, – нездешний: как бы холод мировых пространств, где:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин.
Это – ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик – Заратустре, это – скука «закоптелой бани с пауками по углам» – бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений – восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это – унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», которая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра: