Шрифт:
Прямое участие Герцена в итальянских событиях 1848 года только этим и ограничилось. В течение целых месяцев он наблюдал нервную дрожь, овладевшую целым народом, и чувствовал, как эта дрожь передается и ему. Свобода Италии, свобода целой страны, которую так долго и так безжалостно топтали большие и маленькие Меттернихи, сияла в будущем, как звезда перед волхвами, и манила и звала к себе, за собой. Нервы напряглись, все приподняли головы, глаза у всех заблестели тем особенным блеском вдохновения, который говорит, что душа полна, что лишь торжественный гимн свободы может удовлетворить ее в одну минуту… Этих минут забыть нельзя.
Между тем события разыгрывались со страшной быстротой. Вести одна другой поразительнее долетали из Франции: король Луи-Филипп бежал, провозглашена республика, опять, как прежде, единая, нераздельная и даже perp'etuelle – вечная.
«Завтра, – писал в апреле 1848 года Герцен, – мы едем в Париж. Я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана [26] сильна, но что бы то ни было – благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и не сдует же всего реакция».
26
северный ветер.
Герцен ехал из Италии влюбленный в нее, ему жаль было расставаться с нею: там встретил он не только великие события, но и первых симпатичных ему людей, – но все же он ехал.
«Мне, – говорит он, – казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивитте на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова: „R'epublique francaise“.
В Париже Герцен застал республику, но вместе с нею и страшные июньские дни. Время блестящих фраз, конституций и всемирного грома миновало. Четыре месяца ликований – в июне стали подводить итоги. В итоге оказался нуль полный, обидный, раздражающий. Что же случилось такое? «Французы, – говорит Герцен, – оказались французами, не больше». Раздраженный, обиженный, он дал когда-то излюбленной нации суровую характеристику.
«Французский народ восстает внезапно; неотразимый и грозный, как взбаламученное море, вступает он в борьбу со злом; противостоять ему, удержать его в эти минуты – невозможно, он берет Бастилию, берет Тюльери, он отражает целые армии. Это надо переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Еще подобный взрыв, как 24 февраля, и еще такое падение, как июньские дни, и европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться, сколько угодно, не удостаивая ее ни симпатией, ни участием».
Ум французов тускнеет быстро, и виновата в этом прежде всего фраза, коль скоро она достаточно громко и блестяще высказана. Пусть смысл ее самый пошлый, даже гадкий, – не беда: ей будут внимать, в нее поверят.
«Француз, – продолжает Герцен, – не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что бросается на него…»
Герцен припоминает даже обидное прозвище, данное Вольтером своему народу: le tigre-singe (тигр-обезьяна).
После пережитого разочарования трудно было дать другую характеристику. А разочарование на самом деле было огромное, коренное – на всю жизнь.
«Утомленная правлением банкиров, из которых главнейший, богатейший и ничтожнейший Луи-Филипп Орлеан занимал не принадлежавший ему престол, Франция, послушная голосу „пророков и апостолов“ демократии – Луи Блана, Ледрю-Роллена, Ламартина, восстала наконец в февральские зимние дни 48-го года. Сразу, резко, решительно выяснилось, что новое движение будет отличаться другим характером, чем прежние, что оно оставит старую проторенную дорожку парламентских деклараций, очень звучных и красноречивых, и повернет на иную дорогу – какую?»
Благоразумные люди предвидели и предугадывали ее. За два месяца до события Токвиль говорил своим друзьям и товарищам, начинавшим волновать Францию своими речами, банкетами, статьями:
«Посмотрите, господа, что происходит в среде тех рабочих классов, которые в настоящее время спокойны. Правда, чисто политические страсти не волнуют их так же сильно, как волновали прежде, но разве вы не замечаете, что их страсти из политических сделались социальными? Разве вы не знаете, что среди них мало-помалу распространяются такие мнения, которые клонятся не к отмене тех или других законов, не к ниспровержению того или другого министерства, а к потрясению основ современного общественного строя? Разве вы не прислушиваетесь к тому, что говорят они ежедневно… Разве вы не слышите, что они постоянно утверждают, будто все, что выше их, неспособно и недостойно управлять ими, что до настоящего времени распределение земных благ между людьми было несправедливо, что право собственности утверждено на основах несправедливых?»
Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд…
В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.