Шрифт:
И в самом деле, со смертью Пушкина литературный диапазон сразу резко сузился… Лучшие приуныли и пали духом, худшие подняли голову и обнаглели… Что касается общества, то оно еще помнило, как рассказывает Тургенев в “Литературных и житейских воспоминаниях”, “удар, обрушившийся на самых видных его представителей лет двенадцать перед тем; и из всего того, что проснулось в нем впоследствии, особенно после 55 г., ничего даже не шевелилось, а только бродило – глубоко, но смутно – в некоторых молодых умах. Литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими, столь же и более важными проявлениями их, – не было, как не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность – и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали”.
Действительно, не только в талантливых, но даже и в гениальных представителях литературы в конце тридцатых годов не было недостатка: загоралась яркая звезда Лермонтова; к голосу Белинского уже прислушивалась вся юная Россия; Гоголь был признанным главою “натуральной школы”; жив еще был и Жуковский… Но Белинский лишь в самом конце 1839 года переехал из Москвы в Петербург и в письмах отсюда к московским приятелям долгое время жаловался на полное одиночество. Жуковский жил при дворе и от журнального мира всегда стоял в стороне. Лермонтов, когда не находился в ссылке, вращался также в высшем обществе и к литературе относился с показным пренебрежением. Наконец, Гоголь, в котором в это время начинался уже печальный внутренний перелом в сторону пиетизма, жил большею частью в Риме и лишь редкими наездами бывал в Москве и Петербурге.
Во времена Пушкина кроме него самого, издававшего “Современник”, во главе журналистики стоял такой даровитый и смелый боец за правду, как Полевой, но к концу тридцатых годов от этого смелого бойца уже оставалась одна жалкая тень. Жизнь заставила его пойти на компромиссы, и, сильно подавшись вправо, сделавшись поставщиком псевдопатриотических драм и фактическим редактором грече-булгаринского “Сына Отечества”, он близко подошел к направлению “Северной пчелы”. “Два задорных поляка”, то есть Булгарин и Сенковский, играли в эти годы вообще непропорционально большую роль в петербургской журналистике. Несомненно, Сенковский был чище Булгарина, даровитее и умнее, но ум его, по остроумному выражению баснописца Крылова, был “какой-то дурацкий”, свободный от всяких принципов. Его гремевшая в тридцатых годах и имевшая до семи тысяч подписчиков “Библиотека для чтения” сеяла в умах читателей легкомысленное, “веселое” отношение решительно ко всем явлениям литературы и жизни… В этом смысле рука об руку с “Библиотекой для чтения” шли довольно многочисленные в эти годы альманахи, сборники и другие полулубочные издания, единственною причиною возникновения которых был расчет издателей-барышников на пробуждавшуюся в русской публике охоту к чтению. Пушкинский “Современник” в руках корректного, но скучноватого профессора эстетики Плетнева влачил жалкое существование; “Отечественные…” же “…записки”, после продолжительного перерыва возобновленные в январе 1839 года, лишь с конца этого года, с переездом Белинского в Петербург, когда и все его московские приятели (Боткин, Грановский, Кудрявцев, Герцен) перекочевали в этот журнал, стали приобретать постепенно значение боевого либерального органа.
В такое-то время явился в Петербург Некрасов, полный радужных юношеских мечтаний и горячей веры в литературу как в единственно возможную в то время форму разумной и свободной деятельности. Неопытный новичок-провинциал, мало развитой в литературном смысле юноша, он не умел еще разбираться в тогдашних литературных партиях и направлениях, и, по всей вероятности, какой-нибудь Греч или Сенковский ничем ровно не отличался в его глазах от Полевого или Краевского. По крайней мере, стихи Некрасова начали появляться безразлично в “Литературной газете”, “Библиотеке для чтения”, “Сыне Отечества”, “Прибавлениях к «Инвалиду»” и прочих; только собственное природное чутье привело его в конце концов в кружок Белинского. Но случилось это, к сожалению, не так скоро…
“За славой я в столицу торопился”, – вспоминал позже поэт. И действительно, едва успев напечатать в журналах десяток-другой своих полудетских стихотворений, едва успев познакомиться с дешевыми лаврами и дорогими терниями литературной дороги (в виде холода, голода и одиночества в большом городе), ровно год спустя по прибытии в Петербург он уже сдал, как мы видели, в цензуру книжечку своих стихотворений. В биографиях Некрасова сообщается обыкновенно, что к этому времени нужда уже выпустила его из когтей, и он сумел даже сделать кой-какие сбережения для выпуска в свет книги. Но это, конечно, недоразумение. Деньги на издание собраны были Бенецким по подписке, и настоящая нужда Некрасова с осени 1839 года, то есть со времени поступления его вольнослушателем в университет и окончательного разрыва с отцом, еще только начиналась: с этого именно времени в течение Двух-трех лет он вел непрерывную борьбу за существование в буквальном смысле слова – с ночевками в ночлежных приютах, жизнью в сырых углах и подвалах, корпеньем над черной литературной работой, едва спасавшей поэта от голодной смерти. [7]
7
В воспоминаниях Белоголового о графе Лорис-Меликове, который в юности (именно в начале сороковых годов) жил одно время с Некрасовым, приводится любопытное показание графа Лориса о том, что мать поэта изредка, тайком от мужа, присылала сыну небольшие суммы денег.
О неудачном литературном дебюте Некрасова мы уже говорили. [8] Собственных признаний поэта насчет впечатления, какое произвело на него это событие, у нас, к сожалению, нет. Все говорит, однако, за то, что здоровое критическое чутье Некрасова, сила его большого природного ума подсказали ему, что если приговор Белинского и был несколько резок по форме, то по существу заключал в себе много правды: основываясь на абстрактных лирических излияниях, Некрасов не мог бы пойти далеко. Несравненные художники слова, Пушкин и Лермонтов умели, конечно, превращать в настоящие бриллианты поэзии все, к чему ни прикасались. Так, Лермонтов уже в очень ранние годы, несмотря на поверхностное знакомство с жизнью, на основании лишь “внутренних видений своего духа” (выражение Белинского) мог создавать вещи вроде “Ангела” или “Паруса”, не уступающие позднейшим его шедеврам. Но это – завидное право гения, являющегося, может быть, раз в столетие… На свое счастье, Некрасов рано понял это; он принял свою неудачу как вполне заслуженную и с чисто юношеским ригоризмом решил, что он совсем не поэт. По крайней мере мы знаем, что после плачевного опыта с “Мечтами и звуками” он надолго оставил лирику, а к самой этой книжке отнесся с беспощадной свирепостью: все уцелевшие от продажи экземпляры (а они составляли, вероятно, значительнейшую часть издания) немедленно уничтожил; во все позднейшие издания своих стихотворений никогда не включал из сборника “Мечты и звуки” ни одной пьесы и до конца жизни не любил даже вспоминать о них. Наконец, ни малейшего неприязненного чувства не сохранил он и к своему неумолимо-строгому судье Белинскому, к которому, наоборот, с первого же дня личного знакомства стал относиться с благоговением самого преданного и верного ученика (и благоговение это донес до могилы). Можно думать, что, вращаясь в студенческих кружках Петербурга, Некрасов уже и в момент выпуска своей злополучной книги хорошо знал имя Белинского и высоко его ценил, – оттого-то и принял он так к сердцу приговор великого критика.
8
До чего мало знакомы у нас с биографией Некрасова, показывает следующая цитата из одной недавней юбилейной статьи: “"Мечты и звуки" – так назывался первый сборник, доставивший Некрасову некоторую известность и порядочную материальную выгоду. Но уже раньше того (?!) он писал в самых разнообразных жанрах, стихами и прозою, начиная с водевилей и заканчивая критическими разборами ученых книг” (“Научное обозрение”, 1903, январь).
Чего, однако, стоило этому гордому, замкнутому, “с самого начала жизни раненому” сердцу подобное безмолвное и по-видимому спокойное отречение от заветной юношеской мечты? Об этом, повторяем, сведений мы не имеем, хотя и нетрудно представить себе внутреннюю бурю, пережитую поэтом. Инстинкт тянул к литературе и поэзии, продолжая, быть может, подсказывать: “Здесь твое призвание, законное место!” А рассудок и опыт жизни говорили другое: “Стой! Ты – не поэт, а всего только мечтатель… Войти в этот храм ты недостоин”.
Это была, разумеется, тяжелая внутренняя драма; в течение нескольких лет рефлексия одерживала верх над инстинктом, и Некрасов шел по дороге литературного чернорабочего. Но, с другой стороны, именно в том обстоятельстве, что он не бросил все-таки литературы, сказалась могучая сила настоящего таланта. В лице Некрасова мы имеем яркий пример того, что значит крупное литературное дарование: точно стихийная сила, рано или поздно оно неудержимым потоком прорвется наружу, несмотря ни на какие искусственные преграды и плотины! Несмотря на всю тяжесть нужды, Некрасов никуда не пошел от литературы. Не удалось в качестве признанного жреца войти в храм, – он остался у ворот храма в качестве простого подметальщика сора, рецензента, куплетиста, фельетониста, лишь бы быть возле литературы! Даже умирая с голоду, не покидал он своего поста, пока наконец терпение, упорный труд, горячая любовь, случай (в виде знакомства с Белинским), а главное – развернувшийся постепенно талант не вывели на широкую дорогу славы…