Шрифт:
Упрек в научной неосновательности приходилось слышать каждому из наших журналистов, упрекали в этом Белинского, Чернышевского, Добролюбова, упрекали и Писарева. Даже Н.К. Михайловский, несомненно, самый “научный” из наших публицистов, не раз подвергался той же участи, т. е. тем же упрекам.
Происходит это, мне думается, от двух причин. Во-первых, от нежелания разграничить область науки и журналистики, а во-вторых, от той легкости, с какою можно критиковать журнальную статью, став на “научную точку зрения”.
Журналистика близка к науке, и, несомненно, чем ближе она к ней, чем больше принимает она во внимание научную мысль, тем лучше. Но все же области и методы их совершенно различны. При том состоянии, в каком обреталось лет 30–50 тому назад, а пожалуй, и теперь еще обретается, русское общество, наука может оказывать влияние на самую незначительную часть его, на весьма незначительный кружок избранных. Но тормошить необходимо, как необходимо будить мысль и расширять кругозор читателя. Журналист достигает этого столько же аргументацией, сколько и обаянием своего изложения и своей личности. Вывод науки, всегда отвлеченный, всегда слишком общий, он обязан приспособить к данному состоянию общества, к размерам его понимания, к практическим задачам, предстоящим ему, иначе голос его будет голосом вопиющего в пустыне, а его статья – горохом в стену. Наука, далекая от практических задач жизни, может подвигаться вперед своим медленным, торжественным шагом, нисколько не смущая себя мыслью, что требования ее осуществятся, быть может, через 1200000 лет; но не покажется ли смешным тот публицист, который пишет в глубоком убеждении, что все сказанное им неосуществимо, а если осуществимо, то никак не на земле, а где-нибудь на Марсе или Венере? В таком случае пусть он лучше интегрирует уравнения и приносит посильную пользу в области чистой математики.
Публицисту так же необходимы вера, любовь, ненависть и вообще вся субъективная сторона человеческого мышления, как и аргументация. Он ведет человека к активной деятельности, пункт его атаки – столько же воля, сколько и разум, отчего синтез методов субъективного и объективного для него необходим.
Мало того. Он постоянно затрагивает общественные вопросы. Как в этом случае может он стоять исключительно на научной почве? Где такая наука – социология? Есть только попытки, но ведь история не ждет, пока явится Дарвин социологии, и может за это время накуролесить так, что потом и не расхлебать заваренной ею каши. Публицисту волей-неволей приходится подчас удовлетворяться неполными или неточными сведениями, предвосхищать вывод, опираясь на свою любовь или ненависть, вместо того, чтобы ждать работ статистики, исторических исследований и дарвинов социологии. В этом есть своя неудобная сторона, но есть и хорошая.
Мы всегда оправдаем публицистику, если станем на ту очевидную точку зрения, что люди руководствуются в своей деятельности столько же убеждениями, сколько мнениями. Мнение – субъективно, источник его не в научном анализе, не в работе научной мысли, а в “настроении”, – как результат целой совокупности неясных для самого обладателя этого настроения причин. Наука мнений не имеет, а имеет выводы и гипотезы; публицистика не может ни игнорировать мнений, ни обойтись без них. Конечно, чем научнее ее мнения, чем ближе они к действительному положению вещей и их законам, – тем приятнее, но ведь это не всегда возможно.
Упрекать Писарева за недостаточную научную подготовку во время работы в “Рассвете” следовало, но лишь при одном условии, т. е. отдавая в то же время полную справедливость его несомненному публицистическому дарованию. Последнее – такая редкость, такое громадное приобретение для общества, что чем бережнее к нему относиться, тем лучше. А вместо этого он слышал: это легкомысленно, это не обоснованно. Ты того-то и того-то не прочел.
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.
ГЛАВА V
Неудачи любви. – В психиатрической больнице. – Dementia melancholica
Нравственный кризис между тем приближался к своему трагическому окончанию. Но ни сам Писарев и никто другой этого не ожидали.
Настали каникулы 1859 года. Писарев ожидал их с величайшим нетерпением; никогда, быть может, он так лихорадочно не рвался в свой любимый Грунец, как теперь. Кроме матери, которую он искренно любил, несмотря на происшедший между ними в предыдущем году разлад, кроме семьи и всей дорогой ему родной обстановки, он ожидал увидеть в деревне кузину. Об этом свидании было обговорено еще зимой в письмах, оно было обещано ему матерью, которая, придя к убеждению, что сына удержать нельзя и что если он не будет видеть Раису в Грунце, он устроит это дело как-нибудь иначе, – решилась сама руководить всем. Но, увы, Писарев приехал в Грунец, а кузины не было: старый родственник, у которого она гостила, глубоко убежденный, что l'amour – c'est une maladie, [15] объявил, что по мере сил не даст другим возможности делать глупости, и не пустил Раису к Писаревым.
15
Любовь – это болезнь (фр.).
С житейской точки зрения все это было очень умно и благоразумно. Ну можно ли, в самом деле, 19-летнему юноше-студенту и к тому же журналисту (а ведь журналисты и теперь еще в глазах благоразумных людей – народ неосновательный, попросту прощелыги) думать о семье и прочем.
Первый вопрос Писарева по приезде в деревню был: “А где же Раиса?” – “Гостит у дяди, – отвечали ему, – и он ее не пустил”.
Это “не пустил” чуть не довело Писарева до бешенства. Итак, говорил он себе, против меня целый заговор… Старые брюзги и ворчуны вмешиваются в мою судьбу и устраивают ее по собственному усмотрению. Посмотрим…
Как у всякой даровитой, глубоко самоуверенной натуры, к тому же натуры с такой резко выраженной индивидуальностью, препятствия только вызвали со стороны Писарева страстное желание борьбы и победы… Но он не знал еще, как бороться, и страдал невыносимо. “Мне, – рассказывает В.И. Писарева, – часто случалось заставать брата невзначай в саду или тенистой беседке лежащим на траве или ковре с раскрытой книгой в руках, между тем как глаза его были устремлены вдаль с выражением упорной и тревожной мысли. Он не любил, чтобы его заставали в такие минуты тяжелого раздумья, в нем при этом просыпалась какая-то гордая, суровая стыдливость, и он старался завести речь о каком-нибудь совершенно безразличном предмете, меньше всего интересовавшем его в данную минуту”.