Шрифт:
С другой стороны, было бы странно, чтобы не сказать больше, упрекать Сократа за его небрежное отношение к жене и детям, как то делают некоторые биографы в своем рвении реабилитировать попранные репутации вроде Ксантипповой. Без сомнения, Сократ не был образцовым семьянином, но он был образцовым человеком, – а одно вполне стоило другого. Очень может быть, что, оставаясь при своем ремесле, он сумел бы довольно сносно примирить интересы семьи с требованиями долга перед обществом; но раз сознание этого долга настолько заполонило его ум, что оттеснило на задний план все прочее, даже благополучие его собственное и родных ему лиц, то нам следует скорее удивляться бескорыстию и благородству Сократа, нежели осуждать его равнодушие к требованиям практической жизни. Сделать же из своей деятельности карьеру или профессию, как то делали другие, или, по крайней мере, обставить ее так, чтобы она доставляла ему средства к жизни, было для него решительно невозможно: по его глубокому убеждению, взимание платы за преподавание или даже принятие добровольных подарков было одним из величайших актов безнравственности, какой только может совершить философ. Мы все знаем, какие страстные нападки со стороны Сократа, а еще больше Платона и Аристотеля, навлекали на себя так называемые софисты за то, что они взимали плату за слушание лекций и ставили ее непременным и предварительным условием допущения в число своих учеников. В наш век повторять стереотипные фразы о безнравственности, продажности и корыстолюбии софистов было бы верхом нелепости. Со времени Грота, – первого, кто осмелился поднять оружие в защиту этих людей, наши фарисейские причитания стали понемногу умолкать; но, с другой стороны, мы все же не должны упускать из виду той доли справедливости, которая заключалась в словах Сократа и Платона, когда они обвиняли софистов в торгашестве и бесстыдстве. Правда, в ту эпоху, о которой идет речь, экономические отношения Афин благодаря значительному разделению труда и системе рыночной отчуждаемости продуктов достигли такой сложности, что человек, отдававший все свои силы и время на преподавание философии, имел право, за неимением других средств к жизни, требовать от общества необходимой поддержки; но то именно обстоятельство, что за такой поддержкой ему приходилось обращаться к лицам, приходившим его слушать, и являлось нравственной аномалией в глазах идеальных жрецов философии; они смотрели на денежные отношения между учителем и учеником как на постыдную торговлю священнейшим достоянием человеческой личности – его разумом и свободою. Обучать мудрости, то есть насаждать в сердца своих ближних нравственные идеалы и посвящать их в тайны природы и жизни, вменялось каждому человеку в долг, самый благородный и священный: отказаться от него или сделать его предметом купли и продажи казалось неслыханным преступлением. Что такого рода взгляды не были присущи одному Сократу и его последователям, а всему Древнему миру, где наемный труд в тех или других формах почти не существовал, мы видим, например, из того, что в Риме вплоть до I века Р. X. адвокатский гонорар считался позорным; да и в наше время некоторые профессии, в частности врачебная или адвокатская, до сих пор сторонятся коммерческих сделок и не входят в круг рыночного спроса и предложения. Тем понятнее должно быть для нас негодование Сократа или Платона на софистов: явление было новое и казалось не лучшим, чем торговля телом какой-нибудь Федоры или Фрины. “Мы все знаем, Антифон, – говорит Сократ одному из своих друзей, – что мудростью, как и красотою, можно располагать двояко. Если женщина берет себе в друзья человека, которого она считает честным и хорошим, мы считаем ее также честной и хорошей; но если она продает свою красоту всякому, кто готов уплатить определенную цену, то мы называем ее проституткою. Точно так же и с мудростью: того, кто дружит с честным человеком и научает его всему тому хорошему, которое он знает сам, мы также называем честным человеком; но если кто, продает свою мудрость за деньги всякому, кто только готов ее купить, то он не что иное, как софист, – проститут философии”. Эти слова недвусмысленны, и было бы странно ожидать, чтобы Сократ, у которого, как ни у кого другого, слово и дело были органически связаны между собою, отступил от своих убеждений ввиду тех или иных практических соображений.
Итак, начиная со зрелого возраста, мы уже застаем Сократа подвизающимся в качестве учителя философии и нравственности. Как мы уже сказали, он никогда ничем другим не занимался – ни политическими, ни частными делами: последними он прямо пренебрегал, а первые считал менее важными, нежели те, которым он себя посвятил. Сократ почти никогда не выезжал из Афин: только раз отлучился он в поход, а другой – на Истмийские игры. Он не чувствовал влечения к природе и ее красотам, а предпочитал иметь дело с людьми, интересуясь ими не только как “документами”, но и как дорогими братьями, нуждающимися в умственном и нравственном просвещении. С раннего утра его можно было видеть на улице, у него не было определенного места и определенных собеседников для разговоров: он ходил куда попало: на рынок, на площадь, в какую-нибудь школу, в ближайшую лавку иль мастерскую, – словом, повсюду, где только мог встретить людей, интересующихся вопросами философии и этики. Его окружали ученики, и к ним скоро присоединялись поклонники, знакомые или просто любопытствующие зеваки, привлеченные странным зрелищем и странными речами. Одна фигура и манеры Сократа способны были произвести сенсацию в небольшом городке Афины – центре и фокусе античной цивилизации со всем ее блеском и лоском и поклонением формальной красоте. Низкого роста, лысый, с раздутым животом, толстой и короткой шеей, выпученными глазами, толстыми губами и вздернутыми ноздрями, Сократ казался живым сатиром, сорвавшимся с пьедестала и внезапно появившимся среди богов. Он не любил изящных приемов, которыми блистали прочие учителя философии, он говорил резко и отрывисто, не закругляя периодов и не украшая их риторическими фигурами. Его речи были речами простонародья с их безыскусственностью, прямотою, грубоватостью и иллюстрациями из обыденной жизни. С первой минуты поэтому он не мог нравиться, и ничего, кроме смеха, его вид и слова не возбуждали в новичке; но стоило только кому-нибудь – случайному прохожему, замешавшемуся в толпе, – немного прислушаться, и улыбка сходила с его уст, и готовая насмешка застревала где-то глубоко в гортани: под этой непривлекательной словесной оболочкой он вдруг подмечал такую оригинальность мысли, такую смелость и широту идей, такую мощь логики, такую страсть – и все это подернуто неподражаемо тонкой иронией, – каких он не мог себе представить ни в одном человеке. Впечатление получалось огромное, и этот самый прохожий, который прежде натолкнулся на Сократа совершенно случайно, теперь отыщет его нарочно и станет в первые ряды толпы, чтобы поближе разглядеть это странное существо, чтобы не пропустить ни одного его слова и, быть может, даже, чтоб уловить удобный момент и самому заговорить с ним. И если только в душе этого прохожего теплилась искра любознательности и жажды к самосовершенствованию, он почувствует себя неудержимо привлеченным к этому волшебнику и, как бы очарованный таинственной силою речей; станет следовать за ним, как и многие другие. Вот что говорит в платоновском “Пире”, в присутствии самого Сократа, его бывший ученик, а ныне отщепенец Алкивиад, – человек, нелегко поддававшийся каким бы то ни было облагораживающим влияниям: “Я слыхал немало ораторов, но ни один из них, даже самый лучший, не производил на меня особенного впечатления. Не то совсем, когда ты говоришь, Сократ: будь то мужчина, иль женщина, иль ребенок – все равно: ими всеми, когда они тебя слышат, или им передают хотя бы из третьих уст твои слова, овладевает какое-то неизъяснимое волнение и удивление. И я сам, если бы не боялся показаться вам, господа, слишком пьяным, готов был бы под клятвою показать, как действуют на меня Сократовы слова: всякий раз, как я его слышу, мое сердце бьется во мне, как исступленное, и слезы льются ручьем из моих глаз. Я наблюдал – могу вас уверить – то же самое и у других. Я слыхал Перикла и других красноречивых ораторов; я сознавал, что они говорят хорошо, но никогда не испытывал ничего подобного: они не волновали моей души, они не заставляли меня презирать себя за свою рабскую натуру. Но вот этот сатир, этот Марсий приводил меня в такое состояние, что я – ты это сам отлично знаешь, Сократ, – прямо чувствовал невозможность продолжать так жить, как я жил доселе, и я уверен, что не затыкай я ушей своих от его речей и не убегай я от его голоса, как от пения Сирены, меня постигла бы та же участь, что и многих других: я состарился бы, сидя у его ног… О, сколько раз, – заключает свою речь с каким-то воплем отчаяния этот отщепенец, – о, сколько раз желал я, чтобы он поскорее умер! Но вместе с тем я сознавал, что, умри он на самом деле, моему горю не было бы предела, – оно было бы глубже, нежели моя радость, и я сам не знал, чего желать!”
Велико, могуче должно было быть влияние Сократа на умы слушателей, чтобы даже такое неукротимое, испорченное сердце, как Алкивиада, трепетало и билось в его сетях, как только что пойманная птица!
Но не одними речами околдовывал мудрец. Тот же Алкивиад, сравнивая его со статуэтками Силенов, которые продавались во всех лавках и внутри которых, если их раскрыть, можно увидеть изображения богов, указал вместе с тем на тайну обаяния Сократовой личности: под этой уродливой и вульгарной оболочкой скрывалась такая мощная и в то же время уравновешенная натура, какая в представлении греков могла быть только у богов.
На первый взгляд Сократ может показаться холодным и бесчувственным – подобно стальной машине – мыслителем, проламывающим себе путь, не останавливаясь ни перед какими соображениями практического или сентиментального характера. Он редко входит в духовный мир своего собеседника и редко чувствует к нему ту симпатию, которая прощает чужие слабости и относится с уважением даже к предрассудкам. Собеседник был для него, прежде всего, больной пациент, которого надлежит вылечить во что бы то ни стало – даже вопреки его нежеланию, и извивается ли он от боли под клинической сталью, протестует ли он всеми фибрами своего окровавленного сердца, вырывается ли вместе с мертвым и живое мясо, – до всего этого Сократу нет дела: он продолжает оперировать подобно хирургу, безжалостно и бесстрастно вырезая мнения и верования, которые кажутся ему вредными и ложными. С убийственной иронией осмеивал он священнейшие чувства человека, дерзкой и злорадствующей рукою сбрасывал он чужие идолы, попирая их ногами, и никогда не задумывался о том, что даже мучительную занозу следует вынимать со всею нежностью и мягкостью любящего сердца. Ввиду этого неудивительно, что некоторые биографы обвинили Сократа в сухости, черствости и недостатке воображения; но это значит, по нашему мнению, упускать из виду ту черту его духовной личности, которая лежит в основе всей его деятельности и жизни, и которая – как это ни покажется парадоксальным – является причиною всей кажущейся его бесчувственности. Великие мысли, как говорит Вовернаг, исходят из сердца, и подо льдом Сократовой мысли действительно текла горячая лава страсти. То была страсть его к истине – именно не любовь, а страсть, всепоглощающая, жгучая и ненасытная, для которой нет удовлетворения в самом обладании. Истина для Сократа была выше всего: он был ее раб, готовый в поисках ее стучать во все двери и лобызать следы ее ног. С настойчивостью пылкого юноши он следовал за нею повсюду – от храма богов до скромной обители ремесленника, – и каждый шаг, приближавший его к ней, казалось, еще больше разжигал его страсть, его желание ею обладать. Стремление его к истине было неуклонно, и где только знакомый облик вечно юной и вечно прекрасной возлюбленной мелькал перед его взором, он забывал все окружающее и отдавал ей все свои помыслы, все свое существо. Однажды под Потидеей, во время военной стоянки, он простоял целые сутки, от зари до зари, погруженный в мучительную думу: солнце взошло и закатилось, сумерки окружили его таинственной мглой, луна облила его своим серебристым сиянием, а он с поникшей головою все продолжал стоять на одном и том же месте, как неподвижная статуя, не замечая времени и не чувствуя ни холода, ни голода, ни утомления. Только когда занялась вторая заря, очнулся он от долгого своего забытья: занимавший его вопрос, очевидно, был наконец разрешен, и, подняв взор навстречу первым лучам солнца, он тихо совершил молитву и возвратился в свою палатку. Так властно царила над его душою истина, так беззаветно и неудержимо стремился он к ней! Нужно ли после этого удивляться его строгому и суровому отношению к другим? Истина – это солнце, все освещающее и все согревающее: стоит ли хлопотать и тужить о том, что чьи-то совиные глаза ослепляются и гады, живущие во тьме и сырости, издают хриплые протесты и корчатся от боли? Только потому, что он так пламенно любил истину, могла развиться в нем бесчувственность к страданиям греха и заблуждения: люби он ее меньше, он был бы и снисходительнее, и мягче, но не был бы тем, чем он был. Без сомнения, он многих оттолкнул и сделал врагами, но те, которые имели мужество простоять под его безжалостным ножом до конца, привязывались к нему, как к своему благодетелю, даровавшему им вторую и лучшую жизнь. Обратимся теперь к другим его особенностям, более популярным и более доступным поверхностному наблюдателю. Все свидетельства сходятся во мнении, что от природы он был страстным и даже склонным к чувственности, но все они в один голос восторженно заверяют, что ни один человек ни до, ни после него не выработал в себе такого самообладания, такого умения держать себя в узде, как Сократ. Он был так умерен в пище и питье, что все удивлялись, как он мог жить! Круглый год, невзирая на погоду, в сильную ли жару или трескучий мороз, он носил одну и ту же плохонькую одежду и ходил босой с непокрытой головою. Одаренный крепким и сильным организмом, он еще более закалил свое тело и мог переносить лишения и труды, как никто. Под Потидеей, когда афинская армия была отрезана от обозов и страшно страдала от голода, а морозы стояли такие суровые, что солдаты редко выходили из палаток и укутывали ноги мехом или соломой, один Сократ делал свое дело как ни в чем не бывало и босиком, в своем обычном хитонишке, маршировал по снегу и льду, как по зеленой траве. Вместе с тем он не был аскет: никто дальше него не мог быть от той уродливой морали, в которую так часто впадают другие моралисты схожих с ним взглядов. Он был сын своего времени, для которого земная жизнь не была ни испытанием, ни юдолью, а прекрасной вещью, которою следует пользоваться со всею радостью и безмятежностью ребенка. И вино, и женщины, и песни имели для него, как и для Лютера, реальное значение, и если он все-таки настаивал на необходимости для всякого умерять свои желания и ограничивать свои нужды, то не из видов умерщвления плоти, как седалища греха, а потому, что считал внутренний мир человека важнее физического и внешнего. Первый должен быть независим от последнего, и, каковы бы ни были наслаждения и страдания, которые мы испытываем, мы не должны подпадать под их влияние. А что другое может вести к таким результатам, как не постоянное и беспрерывное упражнение в умеренности и самообуздании? Стать выше чувственных аппетитов и господствовать над ними или даже поддаваться им, но по собственному желанию, – это высшая цель свободного человека, стремящегося к божественному идеалу. “Не нуждаться ни в чем, – говорил Сократ, – значит быть божеством, а нуждаться лишь в малом – значит наиболее близко походить на него. А так как божественная природа – совершенство, то приблизиться к ней – значит приблизиться к совершенству”. Он сам и был близок к этому идеалу, – не столько тем, что, живя малым, он, по словам Ксенофонта, жил вместе с тем как бы в достатке, сколько тем, что умел сохранять ясность и невозмутимость духа при всевозможных обстоятельствах. Он, например, редко пивал, но когда уж пил, то пил, как никто, и в то время, как его собутыльники валялись под столом, он один, несмотря на то, что выпил больше всех, оставался трезв с такой же спокойной и ясной головой, что и прежде. Это было то самообладание, та ровность настроения, которой не могла не удивляться сама Ксантиппа. “Он у меня всегда возвращается домой, – говаривала она своим соседкам, – точно с таким выражением лица, с каким уходил”. И, конечно, лучшей похвалы нельзя и ожидать.
Рядом с этим самообладанием стоит его мужество. Как мы выше уже указали, он далеко не был нечувствителен к удовольствиям и страданиям нашего бренного тела; напротив, он охотно шел навстречу первым и не менее охотно избегал вторых. Но он умел придавать им должную цену по отношению к духовному своему миру, и там, например, где наслаждения грозили чистоте его нравственного самосознания или страдания являлись неизбежным условием сохранения ее, он умел спокойно, без дальнейших размышлений, без внутренней борьбы уклониться от одних и встретить лицом к лицу другие. Такого рода положения вовсе не представлялись ему дилеммами, как они представлялись и представляются большинству человечества: самой мысли о выборе не существовало для него, – тем менее о компромиссе. Отсюда-то его мужество, непоколебимое, спокойное, сознательное и, вместе с тем, без рисовки, которое с такою силою действовало на воображение его современников. Его хладнокровное и бесстрашное поведение на войне – в сражениях под Потидеей, Делием и других – вызывало всеобщее удивление и похвалы; но еще больше – его стойкость при столкновениях с народом и тиранами. Об этих двух замечательных случаях из его жизни стоит рассказать, так как они чрезвычайно ярко иллюстрируют данную выше характеристику Сократа.
В 406-м году, после длинного ряда неудач, афиняне, наконец, одержали при Аргинузах такую блестящую победу над лакедемонянами, что на радостях все поголовно рабы, состоявшие в экипаже флота, получили свободу и даже некоторые права гражданства. Ликование было всеобщее, но (увы!) оно вскоре было омрачено известием, что навархи (адмиралы) не только не собрали и не предали земле плавающие трупы убитых, но даже не позаботились о том, чтобы по окончании сражения подобрать увечных и раненых, предоставляя им погибать на обломках судов. Такая небрежность по отношению к последним была в то время не менее преступна, нежели теперь; но нужно еще вспомнить то религиозное значение, которое древние греки придавали обряду погребения умерших, – обряду, без которого душам последних приходилось скитаться по берегам Стикса без приюта и привета до скончания веков (вспомним, например, Софоклову драму “Антигона”, всецело построенную на этом поверье), чтобы реализовать хоть сколько-нибудь полно то огромное впечатление, которое это известие должно было произвести на Афины. От безграничной радости город сразу перешел к трауру; плач, жалобы и стоны наполнили воздух, и негодованию на победоносных, но преступных навархов не было пределов. Их вытребовали к суду, и народ, обезумевший от горя и поджигаемый интригами олигархической партии, настаивал, вопреки писаным законам конституции, на поголовном осуждении и наказании обвиняемых. Напрасно утверждалось, что это требование беззаконно, что оно идет вразрез с основными принципами гражданской свободы и что, наконец, имеются обстоятельства, извиняющие если не всех, то, по крайней мере, некоторых из злополучных навархов: народ неистовствовал и шумел, как расходившееся море, отказываясь выслушать обвиняемых и настаивая на немедленном и коллективном их наказании. Пританы – председательствующая триба – должны были сдаться на угрозы и, после некоторых размышлений, малодушно решили поставить на голосование вопрос о виновности навархов в желательном народу смысле; только один из них отказался дать свое согласие на такое незаконное действие суда: то был Сократ. Несмотря на дикие угрозы народа и общие клики бешенства и ярости, он спокойно, но решительно заявил свой протест против такого явно несправедливого и нелицеприятного поведения суда и оставил собрание, предпочитая встретить мучительную смерть от рук разъяренной толпы, нежели быть соучастником в преступлении.
Другой случай произошел двумя годами позже, когда афинским государством правили пресловутые тридцать тиранов. Захватив власть и укрепив ее за собою при помощи спартанских мечей, эта горсть аристократических якобинцев не замедлила удариться в террористическую вакханалию: конфискации имущества, тюремные заключения, ссылки, казни и прочие насилия сыпались градом на головы злосчастных демократов, и не было среди последних человека, выдающегося по своему влиянию или богатству, или убеждениям, который рано или поздно не пал бы жертвою исступленной реакции. Между прочим, боясь острого языка Сократа, они еще в начале своего правления издали указ, запрещавший философам обучать искусству аргументировать и спорить (эвристике), и наш философ чуть не поплатился за свое упрямство. Ввиду многочисленных казней Сократ однажды публично заметил: не странно ли, что в то время как пастухи, у которых стада почему-то уменьшаются, считаются негодными, – правители, при которых население также по каким-то таинственным причинам убывает, продолжают смотреть на себя как на людей способных и годных к взятой на себя роли? За это тираны призвали его к себе и, сделав строгое внушение, посоветовали ему держать язык за зубами и не употреблять впредь никаких иллюстраций и притч о пастухах, так как де, в противном случае, Сократ собственной своей персоной поспособствует уменьшению народного стада. Намек был достаточно ясен и циничен, но все же Сократ дешево отделался, – быть может, благодаря заступничеству Крития, главаря тридцати и бывшего слушателя Сократа. Но уже вскоре представился другой и более благовидный случай погубить мудреца: ему и четверым другим популярным горожанам поручено было отправиться на остров Саламин и привезти оттуда некоего Леона, демократа с большими средствами, бежавшего от преследований олигархов. Это была одна из обычных уловок хитрых правителей, старавшихся связать со своей судьбою сколь возможно больше людей, если не сочувствием, то своекорыстием, а если не последним, то хоть соучастием, вольным или невольным, в преступлениях, Сократ был слишком умен, чтобы клюнуть на такую грубую удочку, и слишком честен, чтобы играть роль, и вот в то время, как его товарищи беспрекословно повинуются гнусному приказу, он невозмутимо, как ни в чем не бывало, отправляется домой и спокойно ждет своей участи. Гибель его была неминуема, но, к счастью, вскоре камарилья была свергнута и Сократ был спасен.
Что в этих поступках Сократа поражает больше всего – это совершенное отсутствие драматических моментов, которые мы привыкли ожидать всякий раз, когда видим столкновение эгоистических интересов с требованиями долга или убеждении. Вы видите перед собою человека, для которого дилеммы со всеми их патетическими или сентиментальными аксессуарами не существуют. Сократ не раздумывает, не рефлексирует, не рассуждает, а просто в силу инстинктивного тяготения ко всему хорошему и честному избирает путь, на который ему указывает совесть и на который он вступает с таким же легким сердцем, как если бы его ждали розы, а не смерть. Современное человечество, исковерканное своим историческим воспитанием с его уродливой обстановкой и ложными, больными идеалами, пожалуй, не в состоянии по достоинству оценить красоту этой простой и цельной натуры; но античному обществу, еще не дошедшему до духовного раздвоения и не видевшему красоту нигде, кроме как в здоровой и совершенной гармонии всех сил человеческого существа, личность Сократа должна была казаться высшим проявлением божественного гения , одним из совершеннейших идеалов счастливого человечества. В этом именно смысле Сократ был исключительным явлением даже в глазах своих современников: “Вы можете себе легко вообразить, – говорит Алкивиад, – что, например, Бразид и другие полководцы походили на Ахилла, а какой-нибудь Перикл – на Нестора и Атенора. То же самое можем мы сказать о любом великом человеке, но не о Сократе: этому странному существу вы не найдете никого другого, хоть сколько-нибудь подобного, – ни среди тех, которые живут ныне, ни даже среди тех, кто жили до нас”.