Шрифт:
Похвалы его сопернику, видимо, раздражали его. Однако он сдерживал себя и, казалось, его колебаниям не будет конца. Посланник решил, что заручился позволением продолжать правое и спасительное дело, которому посвятил себя. Он обстоятельно объяснил, что, начиная с 1808 г., все поступки императора давали России повод бояться новых переворотов. “Но отчего же! – воскликнул Наполеон, – какие же намерения предполагают меня? Чего могу я желать? Разве Франция не достаточно велика?” – “К тому же, – продолжал он, – разве не давал он русским неопровержимых доказательств своего расположения и своей щедрости? Разве ничто все провинции, все территории, присоединенные к их империи благодаря его могуществу и его щедрой дружбе? – Коленкур ответил, что эти подарки не были даны добровольно и не были настолько бескорыстны, чтобы вызвать к нам чувства большой благодарности. “Недорого ценится то, что делается в силу необходимости”, – сказал он. Таким образом, разговор держался на спорах относительно того, что было. Он тянулся уже целые часы, разбрасываясь по всем более или менее близко стоявшим к политике последних лет вопросам, но какое-то непреодолимое влечение постоянно приводило их к главному затруднению.
Наполеону хотелось доказать, что он все делал, чтобы успокоить Александра насчет Польши, что целый ряд коварных, возведенных в систему, возражений исходил от противной стороны. Он намекнул на договор о гарантиях, о котором шли переговоры в 1810 г. “Спорили о словах; я хотел только изменить редакцию, – сказал он. – Лучше было, – ответил Коленкур, – совсем отвергнуть договор, чем предлагать изменения, которые ясно доказали, что, после желания дать это обеспечение, политика – в промежуток времени между двумя курьерами, – была изменена и имелись в виду уже другие планы. – Александр возгордился, – сказал император; он не захотел договора; он сам отказался от него. Сознайтесь откровенно, что он добивается войны. – “Нет, Государь, я готов дать голову на отсечение, что он не сделает первого выстрела и никогда не перейдет своих границ. – Тогда мы с ним вполне солидарны, ибо я не пойду к нему. – Ну! Пусть будет по-вашему. Но нужно же объясниться и найти средство восстановить доверие”. Средство было одно. Это было такое решение польского вопроса, которого Коленкур не мог или, вернее, не смел высказать определенно и которое Наполеон угадал, но не хотел допустить. Разговор снова остановился на той черте, за которой, очевидно, начиналось запретное пространство и на которой он бесконечно вращался, ни на йоту не подвигаясь вперед.
Оставляя пока в стороне главное препятствие к соглашению, Наполеон заговорил о русских вообще: о народе, о разных слоях общества. Он был того мнения, что развращенное, себялюбивое, не способное к самопожертвованию, не поддающееся дисциплине дворянство заставит государя подписать мир после одного или двух проигранных сражений, – тотчас же, как только вторжение затронет их интересы. “Вы ошибаетесь, Ваше Величество”, – смело прервал его Коленкур, и стал доказывать, что у русских чувство патриотизма преобладает над всеми другими чувствами, что оно крепко сплотит их против нас и доведет до героизма.
Став на эту почву, Коленкур упорно держался на ней и не хотел покинуть ее, пока не рассмотрит вопроса со всех сторон и не исчерпает всех доводов. С этой минуты слова его приняли исключительно важное значение, – они звучали пророческим предостережением. Он осмелился сказать, что Наполеон впадает в опасное заблуждение насчет России, что он не знает силы сопротивления русского народа. С поразительной ясностью ума, с удивительной твердостью, поистине достойными сохраниться в летописях, он указал, чем может быть война на Севере, и, сорвав таинственный покров с будущего, показал картину ее мрачных ужасов. “В России, – сказал он, – никто не заблуждается ни относительно гения противника, ни относительно его колоссальных средств. Все знают, что будут иметь дело с вечным победителем, но знают также и то, что страна обширна, что есть куда отступить и что временно можно уступить почву. Они знают, Государь, что завлечь вас внутрь страны и отдалить от Франции и ваших средств – значит, уже занять выгодное положение в борьбе с вами. Ваше Величество не может быть повсюду; они будут нападать только там, где вас не будет. Это не будет мимолетной войной. Придет время, когда Ваше Величество вынужден будет вернуться во Францию, и тогда все выгоды перейдут на сторону противника. Сверх того, следует считаться с зимой, с суровым климатом и, в завершение всего, с заранее принятым решением ни в каком случае не идти на уступки”.
Относительно последнего пункта у Коленкура не было ни малейшего сомнения. Все, что он видел и слышал, все, что сумел уловить и узнать, убедило его в этом. Он мог сказать, что верит в это, как в непреложную истину. Как наиважнейший аргумент, он привел собственные слова Александра, сказанные ему на прощание. Вот что сказал ему царь: “Если император Наполеон начнет войну со мной, возможно, даже вероятно, что он разобьет нас – если мы примем сражение, но это не даст ему мира. Испанцы были часто биты, но из-за этого они ни побеждены, ни покорены. Между тем, они не так далеко от Парижа, да и климат их и средства не наши. Мы не будем подставлять себя под удары; нам есть куда отступить, и мы сохраним армию в полном порядке. При таких условиях, какие бы бедствия ни пришлось испытывать побежденным, нельзя предписать им мир; побежденные предписывают его своему победителю. Император Наполеон высказал эту мысль Чернышеву после битвы при Ваграме. Он сам сознался, что никогда не согласился бы начать переговоры с Австрией, если бы та не сумела сохранить своей армии. Будь австрийцы настойчивее, они добились бы лучших условий. Императору нужны такие же быстрые результаты, как быстра его мысль. С нами он их не получит. Я воспользуюсь его уроками – это уроки мастера своего дела. Мы предоставим вести за нас войну нашему климату, нашей зиме. Французы храбры, но не так выносливы, как наши, они скорее падают духом. Чудеса творятся только там, где император, но он не может быть всюду. Сверх того, ему необходимо будет поскорее вернуться во свои владения. Я первый не обнажу шпаги, не зато последним вложу ее в ножны. Я скорее отступлю в Камчатку, но не отдам ни одной провинции, не подпишу в моей завоеванной столице мира, ибо такой мир был бы только перемирием”.
По мере того, как говорил Коленкур, лицо императора мало-помалу принимало иное выражение. Теперь он был весь внимание и изумление. Он выслушал все до конца, не проронив ни одного слова. При последних словах Коленкура он, видимо, был взволнован и потрясен до глубины души; словно завеса, покрывавшая будущее, раскрылась пред его глазами; словно блеск молнии озарил открывшуюся у ног его пропасть. Коленкур видел, что его слова произвели глубокое впечатление и думал, что выиграл дело. Вместо того, чтобы рассердиться на того, кто высказал ему такую неприкрашенную правду, император, напротив, оценил его откровенность. Его обращение изменилось. Лицо, до сих пор суровое и непроницаемое, просветлело и приняло милостивое выражение. Несмотря на позднее время, несмотря на то, что полдень давно уже прошел, император заставлял Коленкура говорить дальше. Он хотел знать еще больше. Он задавал тысячу вопросов о русской армии, об администрации, об обществе. Он заставил его рассказать об интригах салонов, о любовных похождениях, и с любопытством расспрашивал об этих мелочах, как будто прежде, чем взяться за великую задачу и снова обсудить ее, его ум нуждался в отдыхе. Впервые за время разговора он поблагодарил Коленкура за его усердие и преданность; впервые нашел для него милостивые слова и обратился к нему запросто.
Пользуясь этим милостивым настроением, неутомимо преследуя благую цель, герцог с еще большей настойчивостью возобновил свои усилия. Он умолял императора внять советам мудрости. “Вы, Государь, – сказал он, – ошибаетесь насчет Александра и русских. Не судите о России со слов других; не судите об армии по той разбитой, обратившейся в бегство армии, которую вы видели после Фридланда. Целый год живя под угрозой, русские подготовились и укрепились. Они приняли в расчет все возможности, даже возможность крупных бедствий; они приняли меры, чтобы отразить нападение и бороться до последней крайности”.
Наполеон согласился, что средства России велики, но прибавил, что его военные силы необъятны. Мало-помалу он перешел к исчислению их. Начав с указания, что его войска покрывают Европу от Вислы до Таго, что они расставлены на всех стратегических пунктах и по знаку его сольются в одну сплошную массу, он сказал затем, что империя представляет неиссякаемый источник людей, что сто двадцать департаментов ежегодно поставляют причитающееся с них количество солдат в постоянно увеличивающиеся кадры; что учебные команды пополняются рекрутами по мере того, как из них берутся солдаты для составления новых боевых батальонов. Затем в центре этих непрерывно увеличивающихся масс он поставил солдат, оставшихся у него от прежних полков, первых его боевых товарищей, тех старых, непобедимых товарищей по Италии и Египту, Аустерлицу и Иене, тех испытанных солдат, ту человеческую сталь, закаленную в сотнях боев, ту священную фалангу, которая горит освященным огнем великих дел и заражает других своим героизмом. Наконец, увлекаясь своими мечтами, он сгруппировал вокруг своих французов всех союзников, все свои народы. Он призвал их к себе со всех концов света: ломбардцев Евгения, неаполитанцев Мюрата, испанцев, португальцев, Мармона с кроатами, Германию с ее восемнадцатью контингентами, Жерома с вестфальцами, ганноверские и ганзейские полки, которые формировались под начальством Даву, Понятовского с его поляками. Он составил себе из них беспримерную в истории армию; заставил ее пройти перед собой церемониальным маршем, сделал ей смотр, вычислил ее наличный состав, сосчитал батальоны, эскадроны, батареи, дивизии, корпуса и, по мере того, как делал это огромное исчисление, его все более охватывало и опьяняло сознание его силы. Им овладел приступ горделивого помешательства. Его голос дрожал, глаза блестели, взгляд и жесты как будто говорили: “Разве есть что-нибудь невозможное с таким количеством людей – и каких людей?”. Сделавшись свидетелем такого постепенного нарастания мании величия, завершившегося полным торжеством самонадеянности, Коленкур почувствовал, что его надежды рушатся. Он понял, что почва, с таким трудом завоеванная, снова ускользает из-под его ног. Он увидал, что война снова приближается– та ужасная война, которую, как он думал, ему удалось устранить, рокового исхода которой он так боялся,– и смертельная тревога за отечество сжала его сердце.