Шрифт:
– Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?
– Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!
И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:
Behьt Dich Gott, es war zu schцn gewesen!
Behut Dich Gott, es hat nicht sollen sein! [2]
– Я радуюсь твоему поэтолюбию, Марина, но знать Шеффеля тебе все-таки еще рано.
2
“Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно!
Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!”
– Я не читала, это мама всегда поет!
После обычного воскресного завтрака: “красного зверя”, как мы его, не зная, называем, и ревенного компота, – моем, по отдельному звонку (звонят для нас одних), в пустом дортуаре руки. А небо, проплакавшись, чудное!
Запыхавшаяся Мария:
– Руссенкиндер, фрейлейн велят вам поскорее одеваться во все лучшее.
– Мы и так в лучшем.
– А кружевных воротников у вас нет?
– Нет.
Мария сияет:
– У меня есть. И я вам их одолжу, потому что... мне тоже здесь плохо!
Бежит и возвращается с двумя: огромной гипюровой пелериной с вавилонами, спускающимися ниже пояса, – ни дать ни взять гигантская морская звезда, в середину которой просунули бы голову, – с гипюровой звездой для меня, с самовязанной для Аси. Мне моя – до живота, Асина ей – до колен.
– Теперь вы красивые, как ангелочки!
(Ах, Ангел, Ангел!)
...Гулять. Гулять одним с фрейлейн Энни – на тот же Шлоссберг, – да еще в воскресных платьях, – в которых никуда и ничего... На только нас двух – целая фрейлейн Энни...
Облачася, я – во всеместно меня выталкивающий, Ася – в излишне просторный, как-то отдельно от нее живущий, – жакеты, шагом нерадующихся детей и теней спускаемся.
Экипаж, даже ландо. Ландо, во всей глубине слова и во всем блеске явления. Глубокое лакированное ландо, запряженное двумя шоколадными, такими же лоснящимися, лошадями. В глубине обе фрейлейн, в чем-то черном, стеклярусном, непроницаемом, торжественно-погребальном, в черных шляпах с лиловыми букетами и с букетами ландышей в руках.
– Садитесь же, дети!..
Робко ставим ногу на подножку.
– Садись, ты, Марина, как старшая, против меня, а ты, Ассиа, как младшая, против фрейлейн Энни.
(Что лучше: рачьи, лягушачьи, огромные, немигающие глаза фрейлейн Паулы или болонкины, из-под болонкиных же кудельков, непрерывно мигающие красновато-голубые фрейлейн Энни?)
Ландо, в полном молчании, отплывает.
Сначала старые дома, потом счастливые дома, глядящие в поля. Счастливые поля... Потом еловые холмы, встающие вдали, идущие вблизи... Шварцвальдские холмы...
Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдруг – туда, в “Ангел”? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, эти – с Мартином... Но если не туда, – куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?
– Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?
– Взрослых спрашивать нельзя (Ася).
– Лучше, наверное, не знать (я).
– Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем... – И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm [3] , – давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
3
Башню (нем.).
Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с таким же каштановыми насечками, – поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.
– Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)
У этой женщины чудесный, за сердце берущий, певучий голос, тоже такой же каштановый. (“Вчера я слушала виолончель, она звучала совсем как твои карие глаза”. Так старая мать Гёте пишет молодой Беттине.)
– Ты рада, Азиа, что приехала сюда?
– Да, либе фрау. (Милая дама, означающее еще и Богородица.)
– Нельзя говорить “либе фрау”, нужно говорить “фрау фюрстин” (княгиня), – замечает фрейлейн Паула.
– Ради Бога! Разве можно детей, да еще такого ребенка, переучивать! (И, спохватившись:) Конечно, милые Азиа и Марина, вы во всем всегда должны слушаться фрейлейн Паула, но сегодня мы все вместе, – и Марина, и Азиа, и я...