Шрифт:
А это – откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона – как сейчас вижу на черном зеркале рояля – газеты “Курьер”.
Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не давали (бумаги). Не будет бумаги – не будет писать. Главное же – то, что я потом делала с собой всю жизнь – не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного – потому и не забыла! – небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры – матери, печатными буквами во весь лист рисовальной тетради (рисовать – дозволялось): “Мама! Сухих плодов пожалиста!” – просьбы, безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли Карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания, – как-то сробевши – мать – “плоды” – дала. И дала не только просительнице (любимице, Nesthackchen [1] ), но всем: нелюбимице – мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего (un quart de poire pour la soif [2] ).
1
Здесь: птенчик (нем.)
2
Четверть груши, чтобы утолить жажду (фр.).
Моя мать умерла в моем нынешнем возрасте. Узнаю, во всем, кроме чужих просьб, – ее в себе, в каждом движении души и руки. Так же хочу, чтобы дочь была поэтом, а не художником (мать – музыкантом, а не поэтом), так же всего требую от своих и ничего от чужих, так же – если бы я была книга, все строки бы совпадали.
Не могу не закончить заключительным (трагическим!) стихотворением моей детской тетради. Рисунок: я за письменным столом. Лицо – луна, в руке перо (гусиное) – и не перо, а целое крыло! – линия стола под самым подбородком, зато из-под стола аистовой длины и тонизны ноги в козловых (реализм!) сапогах с ушами. Под рисунком подпись: “Марина Цветаева за сочиненьями”.
Конец моим милым сочиненьямЕдва ли снова их начнуЯ буду помнить их с забвеньемЯ их люблю– Вы никогда не писали плохих стихов?
– Нет, писала, только – всё мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.
Плохие стихи – ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.
Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще – уже – всем!
Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige – вроде священного трепета – непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. – Несмотря на пуды исписанных? – Да. – С каждой новой тетрадью – я заново. Будет тетрадь – будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь – живой укор, больше: приказ. (Я-то – есть, а ты?) Хотите больших вещей – дарите большие тетради.
Но – бумажный голод младенчества! – по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для “черновиков”. (Свои-то – знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.
Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, – страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе – не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных – имущественное положение ни при чем – может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается – чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. – Да. – И исписанные листы швырял под стол. Но – будь у вас и баня и некрашеный стол, под который швырять, – и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)
Словом, либо сафьян – либо я. Тот же отскок, что – от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд – растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию – самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом – тоже краденым.
Не знаю, как другие пишущие, – меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчество: вожделела – и воровала.
Но – из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения – ожесточенный торг.
– Как – это – жечь?
– Ну, конечно: первый черновик перевода “Обломова”!
– Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!
– На что она вам?
Я, по кратчайшей правдоподобия:
– Рисовать – Муру.
Словом, к стыду – или не к стыду? – пишущего в себе, не рукописи выручала – руками – из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.
Сначала, приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец – по непривычной грубости моих интонаций:
“Сожгли?!”, что никакой тут игры нет – присмирев – и из деликатности не выясняя – покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.
– Жечь. Жечь. А вот это – вам. – Иногда с сомнением: – И чековую книжку вам?
– Да, если пустая.
– Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим – и я никогда не выйду замуж!
Я, с равнодушием вышедшей:
– Каждый листок.
Так, на живом опыте Е. А. И. – какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу – руки дружбы!