Шрифт:
Костя ждал день, другой. Лунин не звонил. На третий день Костя позвонил сам. «Здравствуйте, это Костя Баранов». — «Кто-кто?» — Голос Лунина звучал молодо, напористо, как будто он никогда не пил, не трясся поутру с похмелья, не пугался собственной тени, и дисциплинированная секретарша ловила каждое его слово. Костя подумал, что его эйфория насчёт начальственных звонков оказалась преждевременной. Качели качнулись в другую сторону, вновь отнеся его в туман безвестного ничтожества. «Константин Баранов, — повторил он, — вы прочитали мой материал?» — «Нет, к сожалению, не прочитал, — без малейшего, впрочем, сожаления, произнёс Лунин, — я сегодня улетаю в командировку. Подожди, сейчас посмотрю… А вот он. «Основа», да? Я прямо сейчас передаю его в отдел Боре… Борису Аркадьевичу Шаину, запиши его телефон. Позвони ему завтра, нет, лучше послезавтра. И вообще, давай поактивнее! Звони, тереби, ещё возьми задание». — «А куда вы летите?» — поинтересовался Костя, так как говорить больше было не о чем. «В Рим», — коротко ответил Лунин. Это известие окончательно прочистило Косте мозги. Они были на разных этажах жизни. «Желаю приятно провести время», — пробормотал Костя. «Да я там был уже три раза, — рассмеялся Лунин, — не исчезай, отцу привет!» На миг у Кости перед глазами встали склеротическое гармошечное лицо Лунина, трясущиеся руки. «Зачем ему в Рим? Что он там будет делать? Ведь только опозорит Россию! А… я? Неужели я никогда не побываю в Риме?»
…В назначенный час Костя переступил порог кабинета Бориса Аркадьевича Шаина. Борис Аркадьевич — Боря — оказался толстым, двухметрового роста человеком, черноволосым с проседью, с крупным носом, в роговых очках, с бритыми синими щеками. Смотреть в его лицо было страшно, таким огромным оно было. Боря был похож на фантастического очеловечившегося ворона.
Он с грохотом отодвинул стул, выбрался из-за стола. Кроме него, в кабинете находились ещё два человека. Видно, говорили о чём-то смешном, потому что на их лицах Костя застал улыбки, вызванные, надо думать, отнюдь не его появлением.
Костя протянул руку, но Боря вдруг остановился на полпути, Костина рука повисла в воздухе.
— Вот он! — Голос Бори загремел как иерихонская труба, поросшая крупным волосом, длань грозно протянулась в сторону Кости. — Вот юноша, посчитавший журналистику дармовым хлебом, едва освоивший грамоту, но уже решивший, что может судить-рядить о проблемах, в которых ни уха ни рыла не понимает! Сколько ты времени провёл на заводе? Знаешь, что такое фреза, резец, суппорт? — Боря стоял посреди кабинета, как колосс, как столб, как чудовищный Кинг-Конг, каждое его слово оглушало, как удар, потому что было правдой. — Ишь, развёл гладкопись! — ревел Боря. — Откуда в тебе этот цинизм, это равнодушие к людям, к судьбам? Лишь бы захапать гонорар! Да ты просто-напросто презираешь рабочий класс, считаешь работяг идиотами! Как же: готовишь себя к лучшей участи! Это же надо, так молод, а пишет так, словно истины не существует в природе! Лгун! Да в худшие сталинские годы не занимались такой лакировкой. Если уж решил — хотя, собственно, почему ты решил? — что можешь сидеть за столом, тюкать на машинке, в то время как другие трудятся в поте лица, чтобы тебе было что жрать, во что одеться, так хоть имей совесть, сострадание к рабочему классу! Не оглупляй его, не оскорбляй заведомой ложью!
Костя стоял оглушённый, ему казалось, происходящее не имеет к нему отношения, потому что такое унижение невозможно пережить.
Может быть, поэтому мысль работала чётко.
Вне всяких сомнений, Боря говорил правду. Но не всю. Точнее, лишь в плоскостном, евклидовом, измерении. В объёмном же измерении правда заключалась в том, что все здесь так или иначе грешили против совести. Достаточно было прочитать любой номер журнала. Конечно, не столь наивно-простодушно, как Костя, но грешили. И получали за это гонорары.
Так что, если бы Боря был бесстрашным воителем за истину, каким сейчас представлялся, ему следовало бы гораздо раньше заклеймить всех и вся, всю современную подцензурную журналистику, всё общество. И оказаться на сто первом километре или в сумасшедшем доме.
Но, судя по сытому рыку, начальственной повадке, дорогому костюму, Боря этого не делал. Скорее наоборот. Вне всяких сомнений, сейчас он говорил правду. Только Костя не верил, что Боря — правдивый, искренний человек. Будь Боря таковым, он не стал бы «шить» Косте единоличное дело. Костя жил в обществе и, следовательно, не мог быть свободным от общества. Боря же приговаривал его к «расстрелу» за катушку ниток, выставлял единственным ублюдком в чистом, прекрасном современном мире, не касался причин, доведших общество до состояния, когда человек изначально готов лгать, совершенно при этом не думая, что лгать — гнусно, более того, полагая это едва ли не единственным способом чего-то добиться в жизни.
— Твой очерк, — Боря брезгливо вернул Косте соединённые скрепкой страницы, — стыдно предлагать не только во всесоюзный журнал, но и в многотиражную газету. Мой тебе совет, старик: забудь про журналистику, займись другим делом, у тебя ещё есть время выбрать. Да, — небрежно закончил он, — я слышал, у тебя отец вреде что-то пописывает. Почему он тебя не остановил, не подсказал? — Боря изобразил на огромном лице тревожное удивление: как же так оплошал отец?
Костя, не говоря ни слова, вышел. Голова кружилась, лицо горело. К счастью, редакционный коридор был пуст. Лунин, наверное, в этот самый час любовался Колизеем. Хотелось порвать страницы в клочья, но урны поблизости не было. Костя быстро спрятал очерк в сумку. «При чём здесь отец? — подумал он. — Какое этому Боре до него дело?»
То была спасительная мысль. Она переводила справедливые Борины слова в иную — идейную — плоскость. Там действовали системы кривых зеркал. Хорошее, талантливое для одних оказывалось плохим, бездарным для других. Хвалил же Костя сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича, которому «давно пора давать премию». Ругал вместе с профессором Хемингуэя и Сэлинджера, писателей, лучше которых не знал.
Неужто же литературная жизнь столь густо, бессмысленно пронизана сообщающимися капиллярами, что капля яда, предназначенная отцу, упала на нос Косте? Что же это за борьба идей, если она выражается в злобе, ругани, а не в мыслях, системах доказательств? Помнится, он говорил об этом с Сашей. «Если злоба и ругань, — сказал тот, — значит, подлость и бессилие. Возня у корыта, чтобы жрали только свои».
«Идиот! — ругал себя Костя, спускаясь по бесконечной лестнице. — Телок! Это же чужое корыто! Боря Шаин на стрёме. Ишь, раззявил хайло… Получил…»
Дома он перечитал очерк. Стало стыдно. Следующим утром Костя поднялся чуть свет, поехал на завод. Утренняя смена заступала в шесть. Переделал очерк. Показал отцу.
«Нормально, — сказал отец, — только слишком мрачно. Такое впечатление, они там, как наш Щегол, гнут горб, и всё». — «А что ещё?» — «Должно быть что-то ещё, — сказал отец, — сам, что ли, не понимаешь?» — «Водочка, — сказал Костя, — десятилетняя очередь на квартиру, ну, ещё торгуют вынесенным через проходную инструментом». — «Тогда надо писать критический материал, — пожал плечами отец, — привести конкретные факты, фамилии. А у тебя ни то ни сё. Да, гнут горб. Ну и что? Все гнут горб».