Шрифт:
И само по себе было, пропадало на холоде тянущееся костлявыми, длинными сучьями кверху, высокое, усохшее на один бок Пилипчиково дерево. Какое-то мрачное, упрямое одиночество проступало в нем, какое-то терпеливое и привычное противоборство всему — и этому ветру, и этому небу, которое было светлее и выше там, где проглядывались на свету устремленные вверх и застывшие в тугой нерушимости голые ветви, и даже ветер не в силах был потревожить угрюмый покой этих ветвей и сердито шумел и шуршал внизу, в обеспокоенном темном саду, где росли вишни и сливы.
Ветер, ветер, ветер… Было холодно. Но в хату все равно не хотелось идти. Он боялся попадаться на глаза деду: тот бы сразу догадался, что он обижен чем-то, что плакал, и начал бы расспрашивать, и он, Иванка, решился бы признаться во всем, но ему не хотелось этого, не хотелось жаловаться деду, хотя и сам не мог бы объяснить почему. Может быть, даже потому, что он подсознательно чувствовал: дед понадобится ему потом, в более горькой беде, и оставлял для себя эту возможность на после, думал о деде как о самом надежном своем оплоте и как о защитнике своем.
Мамку он тоже не хотел видеть. Можно было бы незаметно прошмыгнуть на печь и затаиться там, размышляя о своем. Но он знал: это-то и будет самым подозрительным для нее, она тотчас догадается, что с ним что-то не так и что не провинился ли он где-то, и начнет заранее упрекать его и грозить не выпускать больше из хаты, а потом уже невольно начнет жалеть себя и проклинать свою долю. И это будет хуже всего. И он боялся этого.
Он подумал, что лучше всего ему спрятаться пока что в погребе.
И как он сразу не придумал! Так укромно, тепло было здесь, в темени, — как ни присматривайся, как ни напрягай зрение, все равно ничего не увидишь. Но он и без того знает, где тут мамка высыпает угли на жесть каждое утро, там и присесть на корточки можно, и руки над углями погреть. И он ступил осторожно к стене, согнувшись, выставив руки вперед, и ощутил лицом, руками, как на него щекотно-ласково повеяло теплым духом, как остро дохнуло золою и одновременно холодновато-сырой землею, прокуренными сухими стенами. Он привыкал ко всему этому, осторожно пристраиваясь у жестянки с угольками, которые еще понемногу тлели, наверное, иначе откуда бы шло это не очень щедрое тепло. Было глухо и темно, но все искупали запахи: то бульба в закроме, то капуста в бочке, то бураки — и все своим запахом и чем-то иным… подсохшей на них землей. И ему казалось даже, что он улавливает, как пахнет паутина над головой.
Запахи грезились ему отовсюду, и сначала было приятно узнавать их, приятно было от неутолимой, жадной, пронзительной ясности в голове, от естественной легкости во всем теле. Но незаметно это перешло в иную, нудную и властную жажду — хотелось есть.
Теперь ощутимее всего был дух вареной бульбы, той, оставшейся с утра и стоявшей в печи за заслонкой в чугунке, — ах, как хороша подсохшая бульба, с зарумянившейся докрасна кожурой, такая духмяная, если раздавить ее, и теплая-теплая. Пахло еще и коржиком, тоже подсохшим, в желтых искорках просяных отрубей сверху и с прилипшим к исподу пеплом, — и как же вкусно отломить одно из тех «окошек», которыми расчерчивают корж, чтобы он не вспухал, перед тем как сажать его на лопате в печь!
Он запустил руку в дырявый карман свитки и щепоткой грабал там за подкладкою, надеясь хотя бы что-нибудь найти и обмануть голод: хотя бы крошку коржа или хлеба, хотя бы пшеничное или ржаное зернышко. И он нашел хлебную крошку, сухую, с горчинкой, и два пшеничных зернышка, распробовал все это, смакуя, и захотелось еще. Самое время было придумать что-нибудь, и в памяти послушно всплыл чердак с гроздьями мерзлой рябины, подвешенной на шестке, в соседстве с вениками, с мамкиной клюквой, высыпанной на старый задубелый жакетик, и как только вспомнил обо всем этом, сидеть в погребе уже не хотелось. С опаской приоткрыл дверь: не видит ли кто? — и быстро выкатился на двор, а потом уже нарочито медленно, словно забавляясь, лязгал длинным ключом в дырке, замыкал дверь на засов. Оставалось самое страшное: никем не замеченным зайти в сенцы и по стремянке тихо, бесшумно залезть наверх.
Все обошлось удачно и на этот раз, кажется. Теперь уж пустяки доползти до трубы, и он сделает это так, что никто в хате не услышит, ни единая песчинка не просыплется сквозь потолок.
Вот и добрался, вот и можно передохнуть — ого! Ему даже смешно стало, что вдруг подумал, как дед Трофим. «Вот брехун, вот легенький Саввочка: взялся чунь сплести, а не несет». Так сказала про деда мамка. И это было смешным тоже. Иванке пригрезился, замелькал перед глазами то ли дед Трофим, то ли мамкин легенький Саввочка: тяжело дышащий, с белой бородкой, в белых портках, бежит бегом, аж ноги подгибаются, и все оглядывается, оглядывается. Может, собаки за ним гонятся? «Вот холера на них! Ого!» И вправду было смешно.
Он спохватился на мысли, что теплее стало. Все-таки отогрелся в погребе, да и здесь безветренно, а подле трубы и вовсе тепло — хорошо топят зимою. Он набрал горсть клюквы, отщипнул рябиновую гроздь, сел, привалившись спиной к дымоходу, и медлительно, щурясь, пробовал на зуб, перекатывал во рту горько-кислые студеные ягоды. Вскоре надоело ему это, да и в горле что-то сдавило и до боли щекотало. Он притих: а вдруг услышит, что делается в хате? Монотонно завывало в трубе, ударял по крыше ветер, а там, в хате, было тихо, точно повымерло все, и он забыл ждать и выслушивать, как вдруг в хате лязгнула клямка — закрылись двери, заскрипели промерзшие половицы в сенцах и кто-то вышел во двор. Он догадался: дед. Ну и пускай себе, не боялся он деда. Снег поскрипывал уже во дворе, было слышно, как дед бил ногой по мерзлой кадке, в которой запаривали для коровы сечку с мякиной; в кадку сыпалось звонкое ледяное стекло, с повизгиванием отдиралось днище от слежавшегося под ней снега. Иванке не обязательно было смотреть на то, что делал дед, ему обо всем рассказывали звуки. Скрипели ворота хлева, дед что-то говорил корове, похрюкивал и взвизгивал поросенок, снова скрипели ворота, потом слышно было, как дед перелезал через изгородь к маленькому гумну с током — пристройке к хлеву. Вот снова скрипят ворота, вот уж не слышно деда, а потом — шух! шух! шух! — дед готовил корове сечку.