Шрифт:
Меня это немножко досадовало, тем более что я, со свойственною мне страстностью, весь предался работе и не заметил, как, словно тать в нощи, подкрался день моего отъезда назад, в великолепно скучающий Киев, к моей чинной и страдающей матери, невозмутимому и тоже, кажется, страдающему профессору Альтанскому и несомненно страдающей, хотя и смеющейся Христе.
У меня сжалось сердце: мне стало необыкновенно жалко всех их, и в то же самое время мне было страшно возвращаться в этот кружок, который мне казался теперь таким унылым и скучным… Я представил себе en d'etail [75] свой дом, дом Альтанских, все эти милые мне, но как бы не моего письма лица, и потом… служба… канцелярия с ее стертыми, как старые пятиалтынные, лицами и запахом спертого воздуха и папирос… и мне хотелось куда-то бежать. Куда? Да не все ли равно: хоть под паруса церкви на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда бы ни было, но только туда, где бы встретить жизнь, ошибки и тревоги, а не мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве… Это все мне ужасно надоело, и… я, к стыду моему, понял, что это значит: я не мог лукавить с самим собою, я должен был сознаться себе, что мне наскучило быть с матерью, что мне не хочется уже к ней возвращаться, и я заплакал… от стыда своей неблагодарности и от досады, что я беден, ничтожен, что я не могу обеспечить мою мать всем нужным и сам броситься в какую-то иную жизнь… Я не знал какую именно, но знал, что она должна быть совсем не похожа на ту, которую я проводил до сих пор и которую уважал… Я хотел попробовать жизни — уважения не достойной: я чувствовал, что это влечение во мне становится неодолимо.
75
Детально (франц.).
Лаптев был человек очень умный, и при всей своей малообразованности он был настоящий «художник в душе» (что я считаю гораздо понятнее, чем, например, «гусар в душе»). Он понял, какой червяк забрался в мою душу, и порешил помочь мне его выкурить; но ошибся в расчете и вместо одного горя отпустил со мною на дорогу два, из коих одно было злее другого, хотя оба они выводили меня на одну торную дорогу, к глубочайшему раздору с собою и с миром, от которого скрыла меня черная мантия и воскрылия клобука — моего духовного шлема.
XXXIV
Вскоре же после описанной мною сцены и незадолго до моего отправления Лаптев зашел ко мне утром в субботу и говорит:
— Вот что-с, мой милостивый государь, не вам одним плохо спится, а и мне тоже стало не спаться — и в этом виноваты вы.
Я удивился.
— Да так-с, — продолжал Лаптев, — глядя на вашу страсть, я чувствую, что у меня старые пульсы заколотились. Что проку скрывать и молчать: я вам должен сказать, что вы мне напомнили мои юные годы, когда я на стенах углем рисовал и стаканы бил. Это, знаете, штука не бесстрашная — потому я с вами несколько дней и не говорил об искусстве.
— Я вас не понимаю, — отвечал я, — чего же вы испугались?
— И не удивляюсь-с, и не удивляюсь, что вы меня не поняли! Искусство… искусство, ух, какая мудреная штука! Это ведь то же, что монашество: оставь, человек, отца своего и матерь, и бери этот крест служения, да иди на жертву — а то ничего не будет или будет вот такой богомаз, как я, или самодовольный маляришка, который что ни сделает — всем доволен. Художнику надо вечно хранить в себе святое недовольство собою, а это мука, это страдание, и я вижу, что вы уже к нему немножко сопричастились… Хе, хе, хе! — я все вижу!
— Отчего же, — говорю, — вы это видите? я ведь вам, кажется, ничего такого не говорил, да и, по правде сказать, никаких особенных намерений не имею. Я поучился у вас и очень вам благодарен — это даст мне возможность доставлять себе в свободные часы очень приятное занятие.
Лаптев замотал головой.
— Нет, — закричал он, — нет, атанде-с * ; не говорить-то вы мне о своих намерениях не говорили, это точно — и, может быть, их у вас пока еще и нет; но уж я искушен — и вы мне поверьте, что они будут, и будут совсем не такие, как вы думаете. Где вам в свободные часы заниматься! На этом никак не может кончиться.
Меня очень заняла эта заботливость обо мне веселого живописца — и я, испытуя его пророческий дух, спросил:
— А как же это кончится?
— А так кончится, что либо вы должны сейчас дать себе слово не брать в руки кистей и палитры, либо вас такой черт укусит, что вы скажете «прощай» всему миру и департаменту, — а это пресладостно, и прегадостно, и превредно.
Я рассмеялся.
— Тсс! тсс! — остановил меня серьезно Лаптев, — я с вами дружески говорю… потому что я вас полюбил и считаю обязанностью спасти вас от опасности. Вы не смейтесь над этим: я ведь рукомеслом богомаз, а у меня внутри художественный чертенок все-таки жив… Я полюбливаю людей… так, ни за что. Взгляну в харицу — и если замечу, что на ней зрак божественный отсиявает… я и пропал: пристращусь, полюблю, и иногда черт знает до чего люблю. Вот так и с вами: ишь у вас мордоплясия-то какая. Ах ты, каналья, какой он прекрасный!
И находившийся в своем удивительном художественном восторге Лаптев вдруг вскочил с места, пребольно ущипнул меня с обеих сторон под челюстями и, нежно поцеловав в лоб, договорил:
— Как же ты не художник, когда душа у тебя — вся душа наружи — и ты все это понимаешь, что со мною делается? Нет; тебя непременно надо спасти и поставить на настоящую дорогу.
— Сделайте милость, — отвечал я, — я не прочь, только дорога-то для меня уже выбрана: я должен служить и сидеть в канцелярии.
И при этом я рассказал ему о тех привилегиях, которые я получил в напутственное благословение при исключении меня из корпуса с обязательством служить восемь лет до первого чина.
Лаптев изрыгнул целый поток самой злой брани, но потом успокоился и сказал, что и это ничего; что восемь лет пройдут, как уже часть их прошла — и тогда только настанет для меня пора настоящего выбора.
— Вам будет двадцать пять лет, — заговорил он, — и вы будете чином коллежский регистратор, это еще чуть-чуть не китайский император: с этакими началами черт бы ее побрал, госпожу службу! Вот тогда-то вы и шатнетесь, а куда шатнуться — это надо знать. Надо делать славу или деньги: это большой расчет. Мой вам совет: делайте деньги.