Шрифт:
Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, — может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.
мы покинем эту страну
Это все зима, зима. Это все музыка, музыка. Это все о том, что весна больше никогда не наступит. Что ночь ушла, а вот весны не будет больше. Потому что какая весна, когда мы уходим отсюда.
И всей победы только то, что мир осыпается стылой листвой и мелким снегом — а мог бы осыпаться черной сажей, снегом лучше, это правда. И всей победы только то, что можно снова рожать детей — зимой многие рожают, что ж. Детки крепенькие, розовощекие, такие славные, человеческие. Но весны не будет уже никогда.
Из последних сил, из последней памяти лета, из последних нот — уничтожить тот сверкающий мир, который был прежде, потому что иначе он станет мертв. Тот, что после — все-таки живой. Чужой — да, но так тоже бывает, пожалуйста, не плачь, мы теперь уйдем отсюда. Но ведь живой. Здесь будут жить после нас, как жили мы, а все, которое прежде и наше, которое музыка и свет сквозь листву — это все лучше убить, чем дать ему переродиться под тьмой, потому что есть вещи, которые хуже смерти, и не тебе ли, заплатившему жизнью за это, знать, каково оно бывает. Сменить жизнь на бессмертие — не так-то просто, но ты справишься, я знаю.
Вот потому-то быть спасителем мира и означает «быть одному», но мир стоит того. Новое проросло на пустыре, что остался после нас, нам нетерпеливо смотрят в спины, не оборачивайся — превратишься в соляной столп. Иди вперед. Ты прошел уже столько, что сможешь пройти еще немного, эти берега больше не в силах выдержать наши следы, смотри, как они затягиваются серой пылью.
Здесь больше нет дома для тебя. Здесь больше нет весны для тебя. Здесь больше нет войны для тебя.
И только плечо болит. Очень болит, я знаю. Пока будем плыть, будет болеть сильнее — ветер, влага, — а потом отойдет. Не бойся. Я обещаю, ты будешь спать почти всю дорогу. Война прошла для тебя в бреду и лихорадке, теперь ты будешь спать — тихо, без сновидений, без пробуждений в слезах, с невнятным криком.