Шрифт:
Мама, как и в этот раз, присылала мне тогда в посылках копченую колбасу, сгущенное молоко, печенье, шоколад, варенье, папиросы. Всего понемногу. Если поделиться с товарищами, то мне бы самому досталась половинка печенины да одна папироса. Вон во взводе сколько гавриков!
Нужно было вообще ничего никому не давать. А я не подумал и угостил своих соседей — Роальда Гурина, которого все звали Роликом, и Сурена Саакяна. Маленький шустрый Ролик, гитарист и задира, спал надо мной, а хмурый горбоносый Сурен — рядом.
Ролик кивнул, проглотил свои две печенины с кусочком шоколадки и задринькал на гитаре. А Сурен взял гостинец, подержал его на ладони и строго сказал:
— Спасибо, хороший человек. На Кавказе у нас тоже так: мое — это всегда твое. Самый лучший кусок — другу. Такой кавказский закон.
Он разломал печенье и шоколадку на малюсенькие кусочки, обошел казарму. Протягивал каждому крошку, приговаривал:
— Пробуй. Карпухину мама подарок прислала.
И Ролик тоже оказался хорош. Вместо того чтобы сказать спасибо за угощение, запел, когда Сурен обходил казарму, издевательскую песенку:
Склоны круче, ближе тучи. Камни сыплются гурьбой. На пожарный всякий случай Мы связались меж собой. Мы идем по ледопаду. И представьте путь такой: Хочешь — стой, а хочешь — падай. Мама, я хочу домой!Песенка, конечно, не относилась впрямую ко мне. Я это понимал. И поэтому ничего не сказал Ролику. Не хватало еще, чтобы я сделал вид, будто песенка меня как-то задела. Но обиделся я на Сурена с Роликом страшно. И со следующих маминых посылок я уже больше ничего не давал своим соседям. За что, интересно, я им должен был давать? За дурацкую песенку? Прячась по разным углам, я сам съедал колбасу и шоколад. Только разве от вездесущих солдат спрячешься?
— Вкусно? — застав меня в укромном местечке жующим, нагло интересовались они. — Ты питайся, питайся, Карпухин. Ты не стесняйся. Однако смотри и не переешь, бедненький, а то огрузнеешь, и на марше твой «урал» снова забуксует. Что ты тогда будешь делать, если он снова забуксует?
Остряки-самоучки! Они гоготали и распевали песенку:
Хочешь — стой, а хочешь — падай. Мама, я хочу домой!Разве это служба? Какой-то ад, а не служба. Ну почему в Ленинграде можно купить на улице пирожок, съесть его, и никто не подойдет к тебе и не станет заглядывать в рот? Почему там никто тебя не насилует, ничего тебя не заставляет делать и не тычет носом в складки на одеяле? А тут койку заправь, обмундирование погладь, подворотничок пришей, пуговицы надрай. И еще машина тебя в гараже дожидается. И чтобы она тоже сверкала. А кто казарму убирает, двор, отхожее место? Кто автомат смазывает? Кто картошку на кухне чистит? Кто в карауле стоит? Кто дневалит? Кто вскакивает ночью по тревоге? Кто задыхается на марше в противогазе? Разве такое под силу одному человеку?
Но мне не только попросту не хватало сил, мне еще и элементарно не везло. На марше сбилась в сапоге портянка, и я натер ногу. Во время учения мой «урал-375» забуксовал на кромке болота и отстал от подразделения. Разве я виноват, что «урал» засел задними колесами в трясину?
За «уралом» прислали тягач. А старшина Фотеев сказал мне после разбора учения:
— Запомните, рядовой Карпухин: в жизни везет лишь сильным, а слабых приходится вывозить.
Он был тупым и до жестокости безжалостным, этот ходячий устав старшина Фотеев. Выше всего на свете он ставил приказ. И никаких причин, которые бы помешали выполнить приказ, для него не существовало. Он даже слушать не желал ни о каких причинах.
— Умри, но сделай, — говорил Фотеев, до которого не доходило, что если ты умрешь, то уже ничего не сделаешь.
А мне порой действительно хотелось умереть. По самому настоящему. Например, когда я стер на марше ногу. Я уже больше не мог. Я сорвал с лица липкую от пота противогазную маску и в изнеможении упал на пожухлую, прихваченную морозцем траву.
— Встать, — тихо сказал надо мной старшина. — Надеть противогаз. Вперед.
— Не могу я, — чувствуя, что действительно вот-вот помру, всхлипнул я. — Ну, не могу. Честное слово. Конец. Нога.
— Надеть противогаз. Вперед! — выбросил, как полководец, руку старшина. — Бегом.
И он еще считал себя человеком, наш старшина! Чего в нем было человеческого?
Не помню уж, как я сумел снова натянуть на лицо резиновую маску и подняться. Я поднялся и, прихрамывая, побежал. В каком-то бреду. А под маской у меня вместе с потом текли по лицу слезы.
Нет, какая все же изумительная жизнь была у меня до армии! Я вспоминал ее каждый день, каждую минуточку. Денег я, правда, зарабатывал не так уж много, даже вместе с халтурой. Но мама никогда не брала у меня ни копейки. И я купил себе портативный магнитофон на транзисторах, сшил в ателье выходной костюм и даже приобрел в комиссионном два старинных бронзовых подсвечника. Сорок рубликов отдал за пару.
— Очень красивые, моя ласточка, — похвалила мама подсвечники. — Очень. У тебя хороший вкус.
Моя ласточка! В письмах мама тоже все время называла меня ласточкой. А я читал и каждый раз чуть не ревел. Мама присылала мне прямо в конверте вместе с письмом то три рубля, то пять. «На папиросы, — писала она. — И погулять в увольнении».
Но трешку, естественно, можно тихонечко вынуть из письма, и никто не заметит. С посылкой же посложнее. Ее в карман не спрячешь. Куда с ней деваться? Другим солдатам, правда, тоже присылали из дому посылки. Но они, кретины, вываливали содержимое посылок на стол и кричали: