Шрифт:
Но существовали и различия. Наиболее фундаментальное из них заключалось в том, что Эразм был, в конечном счете, человеком Ренессанса, исполненным стремления даже религию подчинить человеческому разуму. Для достижения этой цели он отказался от пути схоластов, воздвигавших искусственные теологические построения, пронизанные единой логикой. Вместо этого Эразм предлагал отложить до Судного дня все споры относительно трудных мест Писания и облечь христианское учение в форму, достаточно простую для понимания ацтеков, для которых переводились его религиозные трактаты. Из всех святых ему более всего импонировал раскаявшийся разбойник, поскольку для спасения тому оказалось достаточно самых минимальных познаний в богословии.
Была и еще одна причина, по которой Эразм воздерживался от безоговорочной поддержки Лютера. Эразма повергало в тоску уходящее единство Европы. Он мечтал, чтобы христианский гуманизм стал заслоном на пути национализма. Посвящая свои комментарии к четырем евангелиям четырем правителям новых независимых государств - Генриху Английскому, Франциску Французскому, Карлу Испанскому и Фердинанду Австрийскому, он выразил надежду на то, что их имена будут связываться с евангелистами и Евангелие сплотит их сердца. Его страшила угроза расколов и войн, которую несла с собой Реформация.
Решающим же из всех разногласий была его внутренняя потребность. Столь превозносимая Эразмом незамысловатая философия Христа не избавляла от внутренних сомнений, а богословские исследования, которые, как он полагал, должны способствовать искуплению мира, не защищали от завистливых насмешек. Зачем изнурять себя, обрекать на преждевременную старость, болезни, потерю зрения, сочиняя книги, если мудрость, вполне возможно, дарована младенцам? Исполненный сомнений относительно полезности труда всей своей жизни, он нуждался в опоре - если не Лютера, то Рима.
Подобный человек просто не в состоянии был безоговорочно поддержать Лютера, не ломая при этом самого себя. Эразм осмотрительно избрал свою стратегию и придерживался ее с большей настойчивостью и смелостью, чем обычно принято считать. Он выступал в защиту человека вообще, но не конкретных мнений. Если он одобрял идею, то именно как идею, но не как идею Лютера. Он отстаивал право человека говорить и быть услышанным. Эразм делал вид, что ему вообще неведомо, о чем говорит Лютер. У него не было времени, как он утверждал, прочесть книги Лютера, за исключением, может быть, нескольких строк из работ, написанных по-латыни. Ничего из написанного по-немецки он не читал в силу незнания этого языка - хотя до нас дошли два письма Эразма Фридриху Мудрому, написанные по-немецки. После столь пылких высказываний он вновь и вновь отрицал свое знакомство даже с немецкими работами. Позиция его, однако, была вполне логичной. Он ограничил себя защитой гражданских и религиозных свобод. Лютер был человеком безупречной жизни. Он выражал готовность изменить свою позицию. Он просил назначить беспристрастных судей. Лютер жаждал, чтобы было назначено слушание, настоящее слушание, которое позволило бы определить, насколько здраво предложенное им истолкование Писания. Это была битва за свободу истолкования. Даже если Лютер и заблуждается, пусть его поправят по-братски, но не грозят карами Рима. В век нетерпимости к нейтралитету Эразм был по своим убеждениям нейтральным человеком.
Среди гуманистов были и те, кто безоговорочно перешел на сторону Лютера. Именно так поступил Меланхтон, который как богослов гуманистического направления был убежден в правильности предложенного Лютером истолкования посланий апостола Павла. В силу этого Меланхтон стал коллегой и союзником Лютера. В то же время он занимал позицию, которая порой представлялась столь неопределенной и двусмысленной, что вплоть до наших дней не стихают споры о том, был ли он защитником Евангелия Лютера или извращал его. Дело в том, что до самых своих последних дней Меланхтон сохранял прочные дружеские отношения с Эразмом. Само по себе это было бы не столь существенно, не проявляй он при этом постоянной готовности внедрить в учение Лютера чуждые ему элементы. После смерти Лютера Меланхтон перевел Аугсбургское исповедание на греческий язык для патриарха Константинопольского. В этом переводе он фактически подменил лтотеровское учение об оправдании верой греческой концепцией обожествления человека через сакраментальное единство с неподкупным Христом. Гуманизм оказался сомнительным союзником.
Возникает вопрос: "А не был ли Лютер лучше всего понят тем немецким гуманистом, который в молодости являлся типичным представителем Возрождения"? Художник Альбрехт Дюрер прекрасно иллюстрировал концепцию homo universale. Он испробовал разные манеры письма, стремясь охватить все тайны эзотерическим символизмом. Иногда его работы имели оттенок некоторой легкомысленности, как, например, "Мадонна с чижом"; иногда же в них отражалось глубокое отчаяние и убежденность в тщете всех человеческих устремлений. Жизнерадостные всадники Ренессанса остановились перед пропастью судьбы. Дюреровская "Меланхолия" особенно ярко отражает весь ужас их состояния. Перед нами крылатая женщина острого ума, которая в оцепенении сидит среди различных инструментов и символов человеческих занятий. Рядом с ней без дела лежат циркуль чертежника, весы химика, плотницкий уровень, чернильница писателя; праздно висят на ее поясе ключи власти, кошелек богатства; нет применения стоящей рядом с ней строительной лестнице. Совершенная сфера и вырезанный ромб не побуждают к новым устремлениям. Над ее головой песочные часы и магический квадрат. Время в часах уже истекло, а магический квадрат, какие исчисления с ним ни производи, не даст большей суммы. Висящий наверху колокол вот-вот зазвонит. Но женщина пребывает в траурном бездействии, поскольку судьбы решаются на небесах. В небе изгибается радуга - символ данного Богом обещания Ною, что никогда более Он не обрушит на землю воды потопа. Но в радуге виден блеск кометы как предзнаменование грядущей катастрофы. Рядом с Меланхолией на жернове восседает херувим, который что-то пишет на бумаге - единственный активный персонаж, поскольку ему безразличны бушующие в мире силы. Не желает ли Дюрер, подобно Эразму, сказать, что мудрость заключена в простоте детства и человеку было бы лучше отложить в сторону все, чему он научился, пока боги не решат судьбоносные проблемы?
Насколько же это похоже - пусть даже в ином выражении - на мучительные поиски смысла жизни Лютером! Дюрер использует иной язык; он прибегает к иной символике, но Возрождение могло подразумевать и смену символов. Услышав, что человек спасается верою, Дюрер уловил, что комета находится во власти радуги. Он возжаждал с Божьей помощью познакомиться с Лютером и написать его портрет "как непреходящий памятник христианину, который помог мне разрешить великие тревоги". Впоследствии муза Дюрера, оставив темы светские, обратилась к Евангелию. От "искрящегося блеска" он перешел к "запретной, но при этом странно манящей суровости".
Германский национализм был вторым великим движением, имевшим множество точек соприкосновения с Реформацией. В дни Лютера это движение лишь зарождалось, поскольку в Германии объединение нации задерживалось в сравнении с Испанией, Францией и Англией. В Германии не было централизованного правительства. Священную Римскую империю лишь весьма относительно можно было считать германским национальным государством в силу того, что она была одновременно слишком велика - любой европейский принц мог претендовать на владычество ею и слишком мала, поскольку фактически в ней правила. династия Габсбургов. Германия была раздроблена на небольшие княжества, территории которых зачастую перекрывали друг друга и находились под спорной юрисдикцией князей и епископов. В тумане и путанице союзов огоньками блестели свободные города. Рыцари упрямо стремились удержать в своих руках ускользающую от них власть, крестьяне проявляли такое же упрямство, желая играть в политике роль, которая бы соответствовала их экономической значимости. Не было ни "правительства, ни класса, способного объединить Германию в единую нацию. Опустошенная и отсталая, она подвергалась насмешкам со стороны итальянцев и воспринималась папством как личная дойная корова. Неприязнь к Риму носила здесь более острый характер, чем в тех странах, где национальные правительства обуздывали папские притязания.