Шрифт:
Солнце припекает. Синее небо без облачка, полно золотых лучей, дышет жарким ветерком. Пахнет медом от цветущей сурепки, и все поля в ее золотом цвету. Мужики бьют из нее масло. Оно буроватое и имеет свой крепкий вкус, но в пост и оно хорошо. Уже близки первые хаты Каялы. Я оглянулся. Подходил скорый поезд — “Санкт-Петербург—Батум”. Он с грохотом пролетел. Каро на него бешено залаял. Я расхохотался. Навстречу нам шел, попыхивая, товарный. Паровоз брал с трудом подъем. Мы перешли через мост и вошли в тень вишневых садов. Стало легче. Приятный холодок понравился и Каро. Он бежал вдоль самых тынов, всякий раз с интересом обнюхивая плетни.
Вот, мы и на почте. Чиновники нас шумно приветствовали. Одни из них ласкали Каро, другие несли письма и газеты, третьи расспрашивали, что у нас нового. Все было хорошо, тихо, и новостей не было. Начальник почты даже сказал: — “Не понимаю, о чем можно и в газетах писать? А ведь написано!”
Заглянули мы еще на станцию. Буфет с огромным самоваром и продавцом за прилавком был еще украшен огромной горищей красных раков, величиной побольше омара. Я взял десяток, и мы пошли в обратный путь. Солнце поднялось выше. Зной поднялся нестерпимый. Скоро моя рубаха промокла насквозь. Шляпа, несмотря на свою легкость, казалась жаркой и тяжелой. Каро бежал с таким вытянутым языком, точно хотел вывернуться наизнанку. Временами он падал в траву, лежал немного, а потом бросался меня догонять. Я сам под конец еле брел. Жара становилась впрямь нестерпимой. Поднялась голубоватая юга, [76] туман над полями. Юга всегда встает в жару. Каро брел возле меня, стараясь оставаться в тени, падавшей от меня. Ему, черному, бедняге, было жарче моего. Но вот, наконец, и благодатная тень родительского дома! Доплелись-таки… Каро сейчас же кинулся бегом к воде, налакался и тут же, в тени воза, стоявшего во дворе, упал на траву. Мелькнула голубым платьем Настя, схватывая готовый самовар, и неся его в столовую. Между тем, папа, не видавший этого, крикнул: “Настенька!.. Самовар Иванович!” — “Боже, как ты вспотел!” — раздался голос матери, уже несшей свежую рубаху: “Снимай!.. Надень чистое!”
76
Юга ж. вьюга, фуга, мятель. || Южн. состоянье воздуха в знойное лето, в засуху, когда небо красно, солнце тускло, без лучей, и стоит сухой туман, как дым; мгла, марево, сухозной. || Юга (лат. jugum?) олон. хомут, в особенности знач. при неблагополучной свадьбе, молодую с матерью ее водят под югу. (В.Р.Я.)
Я стянул с себя мокрую рубаху и взял свежую. В столовой отец разбирал почту, а Настенька раскладывала на блюде раков, принесенных мной. Посреди стола стояла большая миска кислых вишен. Мама уже успела заварить свежий чай. Между тем, я выбежал на галерею, где в углу, за занавесками были рукомойники, ванна и кадки со свежей водой, умылся с ног до головы, вытерся, потом позвал Каро и из садовой лейки вылил на него целое ведро воды. Пес, конечно, сейчас же вывалялся в траве. Потом я прошел в столовую. Как прекрасен чай в жаркую погоду! Выпьешь первый стакан, и уже не чувствуешь никакой жары. Настя тут же, вооружившись ножницами, разрезала скорлупу раков, чистила их и складывала на тарелку. Папа задумчиво читал газеты и пил чай. Мама, глядя на меня, улыбалась: “Ага! Досталось на нашем солнышке!” Однако, чай, благородный напиток, быстро привел меня в хорошее настроение. Самовар играл, слегка напевая, точно мурлыкал. Золотистый настой лился в стакан, на вишни, сахар, и видно было, как светлые струйки смешиваются с бурыми и красными. Ложка, сломанная посредине, слегка блестела сквозь чай. В столовой ходили тени от кустов и деревьев фруктового сада, вперемежку с солнечными пятнами. Отец ласково поглаживал свой стакан. Глаза его были устремлены в синее небо, где ласточки летали, почти припадая до земли. — “Вероятно к грозе идет, — сказал он. — Давно пора! В огороде, я видел, огуречный лист желтеть начал”.
Я думаю про самовар, и вспоминаю, как, бывало, приедешь с мороза, замерзший до костей, и слышишь: “Настенька, самовар!” — и уже, через четверть часа, стоит он, шумливый, выбрасывающий пары, на столе. Льется темный чай из чайника, опускается столовая ложка малинового варенья в стакан, и — пожалуйте! Пьешь его, и холодина изгнан из тела, а через пять минут, как будто и на дворе не был. Тут же и подводчик пьет чай с ромом. Он блаженно прихлебывает, закрывая глаза, в то время, как и его кони пьют подогретую воду, едят овес, и уже от них пар идет, и видно через окно, как наш конюх Михайло покрывает их спины войлочной попоной. Подводчик не беспокоится. Он знает, что за коньми присмотрят. Он и на станции расскажет. Оттого, когда выйдешь из поезда, всегда есть два-три подводчика, кто хочет тебя свезти домой.
Самовар Иванович! Да, подлинно ли ты “машина”? А не друг ли ты человека, не семейный ли ты советник, приятель, воркующий как голубь? Не прибежище ли ты в тяжелую минуту? Не ласка ли ты, выраженная вещью? Не председатель ли ты, слушающий разговоры твоей семьи?
Вдруг слышится шум во дворе, хлопает окно, захлопывается дверь в зале. Настя вскакивает: “Индюшата! Помокнут, пропадут!” — и пулей вылетает из столовой. Я бросаюсь в зал, закрываю окна. Отец закрывает в столовой. Мама куда-то тоже кидается… Через минуту уже известно: индюшата загнаны в сарай, цыплята спрятались под амбар, одни утята и гусята блаженствуют под первыми каплями ливня. — “Гуррр-б-б-бумм!” — гремит громище, да такой, что в ушах звенит! Резко запахло озоном, точно свежий арбуз разрезали, величиной в дом! Дождь неистовствует… Когда у нас, за Доном, гроза, то это — грозища. Другой не бывает. По дороге, видно, бегут, накрывшись вывороченными “башлыком” мешками, мужики, бабы, скачут возы со свежей травой. Возница, с отчаянья, уж ничем и не укрывается: все равно не поможет. Бегут по домам коровы, теряя по дороге струйки молока. Все бежит, все прячется. Одни утки и гуси весело плещутся в лужах, и ловят капли на лету.
Воздух посвежел, так, что дышется легко и приятно. Дождь идет ровной, крепкой пеленой. На лужах вскакивают пузыри. Отец говорит: “Это надолго!” И вдруг за воротами шум: “Пустите, пожалуйста, офицеров обогреться”. Казачий отряд, человек сорок, с генералом и офицерами у двора! Отец выходит на галерею, кричит: “Отворяй ворота!.. Справа по три!.. Марш!” — “Ого!” — восклицает генерал: “Да, никак, вы батюшка, в кавалерии были?” — “Отставной поручик гусарского полка”. — “Вот, не ожидал… Не ожидал!..” — говорит генерал, входя в галерею: “Нагрязим мы тут вам…” — “Ничего! Сбрасывайте сапоги здесь, и пожалуйте в столовую… Настенька, самовар!” Офицеры вошли, а было их пятеро с генералом, скинули сапоги, получили мягкие донские чувяки и прошли в столовую. Там уже хлопотал отец. У совсем промокших он отбирал одежду и передавал Насте сушить, а тем временем казаки во дворе ставили лошадей в конюшню, под навес, где придется, и бежали на кухню, греться. Генерал сказал: “Первый самовар им. Мы подождем, а они, бедняги, совсем промокли”. После этих слов началось гомерическое чаепитие! Кухарка приспособилась, наварила чаю в большом котле, так что самовар последовал все-таки в столовую. Утром пекли свежий хлеб, и теперь казакам раздавали вместе с чаем, а отец приказал принести бочоночек свежего меда. Казаки, молодежь, хохотали, смешили наших прислуг, пели песни, на гармошке играли, и поднялась такая кутерьма во дворе, что и дождя не стало слышно. Офицеры пили чай, подливали рому, тоже смеялись, рассказывали смешные истории, а наши родители не знали, чем и угостить, несли то ветчину, то лососину, или копченую колбасу. Генерал показывал свой шрам, сабельный удар через все лицо: “Хоть бы на войне… А то в Питере! От собственного урядника память. Я только увидел, что блеснуло сбоку, и ударил влево, а это труднейший удар! Ну, сорвал ему башку, но он все же меня достал… Казак? Да, только приписной. Ну, да Царство ему Небесное!..” Молодежь пожирала ветчину, сыр, колбасу, хохотала, а во дворе, на кухне шло тоже пиршество: бочонок соленой рыбы съели, полтора мешка картошки, меру гречневой каши, все хлебы подобрали, и еще не хватило. Когда часа через полтора дождь уменьшился, генерал приказал седлать: “Надо еще на Донские Хутора успеть и в Мечетинскую. Вызываем отпускных в казармы… Пустяки!.. Это — для комплектования перед маневрами”. Еще минута, и уехали казаки. Пусто стало в доме.
Прибежала Настя и начала уборку. Во дворе ходил с граблями, подбирая солому и навоз, довольный Михайло. Ему надавали табаку, папирос, а офицеры еще и на чай изрядно дали. Он лениво то поматывал метлой, то драл граблями, и все тащил под навес.
Когда в доме стало чисто, вошла мама и сказала: “А Самовар-то Иванович не зря утром пел!” Настя подхватила: “Гостей накликал!” — а отец повел бородой и сказал: “Да, да, конечно… Только день еще не кончен!” И впрямь, через час приехал мужик за отцом: старики разболелись, причащаться надо. Приезжего угостили чаем, отец тоже выпил, поел и уехал. Дождь, не переставая, шел ровным пологом. Когда к вечеру папа вернулся, снова поставили Самовар Иваныча, и под его ласковый шум и воркот, отец рассказывал, как ехали, да как насилу обратно доехали: все овраги в реки обратились, а по дороге грязь такая, что еле кони тянут. Ночью снова началась гроза, и почти нельзя было спать. Отец зажег свечи в зале перед иконами и молился: “Свят, Свят, Свят!” Это было последнее, что я слышал. Заснул я, все-таки, как будто три дня не спал.
Утром, на заре, услышал: “Юра!.. Самовар готов! Иди чай пить!”.
ДОМОЙ!
Полвека тому назад жизнь была другой, добротной, устоявшейся, не то, что теперь, когда не знаешь, что к чему и что дальше будет! Помню, накануне выпал снег, и весь Мариуполь засыпало. Наше духовное училище радовалось: еще немножко и — домой! Это ли не радость? В классах было тепло, светло, а главное, во всем уже был дух роспуска на Рождество. Боже, как хорошо, что вот-вот — поедем по домам! Наконец-то поедем… Суета в классах, суета в коридорах. Вон, несут талоны, где каждый напишет свою станцию. Подумать только, свою станцию! По этим талонам железная дорога давала скидку. Началось! Нужды нет, что отпуск всего на девятнадцать дней… Мы ведь едем домой!