Шрифт:
Тишина, теплая, благодатная тишина южного весеннего утра; мне кажется, что недели, месяцы, годы протекли с тех пор, как я покинул болтающих и суетящихся людей; и я уже упиваюсь одиночеством, упиваюсь сладостным покоем, которого не нарушит ни белый конверт, ни голубая телеграмма, ни колокольчик у двери, ни лай моей собаки. Никто не позовет меня, не пригласит, не уведет с собой, никто не будет докучать мне улыбками, терзать любезными словами. Я один, поистине один, поистине свободен. Дымок поезда мчится по берегу! А я плыву в моей утлой, крылатой обители, красивой, как птица, тесной, как гнездышко, удобной, как гамак, в обители, которая носится по волнам, подвластная лишь прихоти моря. К моим услугам два усердных матроса, несколько книг для чтения и запас провизии на две недели. Две недели ни с кем не разговаривать, какое счастье!
Я закрыл было глаза под жаркими лучами солнца, наслаждаясь глубоким покоем морских просторов, но Бернар сказал вполголоса:
— Глядите, идет бриг под ветром.
Далеко-далеко, против бухты Аге, навстречу нам идет бриг. Я отчетливо вижу в трубу его круглые, раздутые паруса.
— Так что же, ветер дует с Аге, — отвечает Рай-мон, — а на мысе Ру тихо.
— Ври больше, ветер будет западный, — возражает Бернар.
Я наклоняюсь, чтобы взглянуть на барометр, который висит в рубке. За последние полчаса он упал. Я сообщаю об этом Бернару; в ответ он ухмыляется и говорит вполголоса:
— Чует западный ветер, сударь.
Но во мне уже проснулось столь свойственное мореплавателям любопытство, которое заставляет все видеть, все подмечать и увлекаться малейшим пустяком. Я не отрываясь смотрю в трубу и вглядываюсь в поверхность моря на горизонте. Она по-прежнему светлая, ровная, глянцевитая. Если и быть ветру, то нескоро.
Ветер, какая это могущественная особа для моряков! О нем говорят, как о живом человеке, как о всесильном повелителе, то грозном, то благосклонном. Это о нем толкуют постоянно, целыми днями, о нем думают непрестанно, и днем и ночью. Вам он неведом, жители суши! А мы, моряки, мы знаем лучше, чем отца и мать, этого невидимку, деспота, самодура, злоумышленника, предателя, палача. Мы и любим и страшимся его, нам наперед известны его козни и вспышки гнева, мы научились предугадывать их по знамениям неба и моря. Он не дает забывать о себе ни на минуту, ни на секунду, ибо борьба между нами не прекращается никогда. Все наше существо настораживается перед битвой: глаз пытается разглядеть неуловимые приметы, кожа ждет ласки или удара, мысль проникает в его замыслы, предупреждает внезапные прихоти, ищет признаков миролюбия или вражды. Ни один враг, ни одна женщина не даст нам столь сильного ощущения борьбы, не потребует от нас такой прозорливости, как ветер, ибо он властелин моря, он тот, от кого можно уклониться, дождаться милостей или спастись бегством, но укротить его нельзя.
И в душе моряка, как в душе верующих, живет образ гневливого и грозного бога, живет священный, благоговейный, беспредельный страх перед ветром и восхищение его могуществом.
— Вот он, сударь, — говорит Бернар.
Далеко-далеко, у самого горизонта, протянулась темно-синяя, почти черная полоска. Безделица, чуть изменившийся цвет воды, едва заметная тень, — и, однако, это он. И мы, застыв на месте, ждем его под палящим солнцем.
Я смотрю на часы — еще только восемь — и говорю:
— Рановато для западного.
— Увидите, что будет к вечеру, — отвечает Бернар.
Я смотрю на плоский, опавший, мертвый парус. Кажется, что он уходит под самое небо, потому что мы ввиду ясной погоды подняли стеньгу, и мачта стала на два метра выше. Яхта неподвижна, словно под нами не море, а суша. Барометр продолжает падать. Между тем черная полоска, появившаяся на горизонте, приближается. Металлический блеск воды тускнеет, принимает свинцовый оттенок. Небо чисто, без единого облачка.
Внезапно вокруг нас, по ровной, как стальной лист, поверхности, то тут, то там начинает пробегать быстрая, едва приметная рябь, словно кто-то бросил в воду тысячу щепоток мелкого песку. Парус чуть вздрагивает, потом гик медленно поворачивается к правому борту. Я чувствую на лице легкое дуновение, и рябь становится сильнее, теперь песок уже сыплется в море непрерывным дождем. Яхта сдвинулась с места. Она идет прямо вперед, слышится негромкий плеск воды о борта. Румпель напрягается в моей руке, длинный медный прут огнем горит на солнце, ветер с каждой минутой крепчает. Придется лавировать; не беда, ветер попутный и, если он не утихнет, приведет нас к ночи в Сен-Рафаэль.
Мы приближаемся к эскадре; шесть броненосцев и два вестовых судна медленно поворачиваются носом к западу. Меняю курс, чтобы миновать Формигские острова, о которых предупреждает башня посреди залива. Ветер свежеет с необычайной быстротой, волна бьет часто и торопливо. Яхта кренится под тяжестью парусов, прибавляет ход, увлекая за собой маленькую шлюпку, которая плывет, выставив нос, кормой в воде, между двумя кромками пены.
Подходя к острову Сент-Онора, мы минуем голый утес, ощетиненный, как дикобраз, такой корявый, весь в зубьях, когтях и шипах, что по его склонам едва можно ходить; нужно выбирать место, куда поставить ногу, и двигаться крайне осторожно; называется этот утес Сен-Ферреоль.
Бог весть откуда взявшаяся земля скопилась в его впадинах и трещинах; и в этих местах из семян, словно упавших с неба, выросли дикие лилии и прелестные голубые ирисы.
На этой диковинной скале, посреди моря, пять лет покоилось в земле тело Паганини. Могила, достойная жизни гениального мастера, о ком шла молва, что он одержим бесом, чьи повадки, лицо, весь облик, сверхчеловеческий дар и невиданная худоба столь сильно поражали воображение, что он прослыл существом фантастическим, чем-то вроде героев Гофмана.
На пути в Геную, свою родину, куда его сопровождал сын, который один только понимал его речь — так слаб был его голос, — он заболел холерой и умер в Ницце 27 мая 1840 года.
Взяв на борт корабля останки своего отца, сын Паганини направился в Италию. Но генуэзское духовенство отказало в погребении одержимому бесом. Римская курия не посмела, в ответ на сделанный запрос, отменить запрещение. Когда тело все же попытались перевезти на берег, городские власти воспротивились под предлогом, что Паганини умер от холеры. В Генуе в то время уже свирепствовала эпидемия, но власти заявили, что присутствие еще одного покойника, умершего от этой болезни, может содействовать распространению заразы.