Шрифт:
– О чём ты думаешь? – спросил он.
Патрик с трудом вздохнул.
– Я думаю о смерти, – признался он. – С тех пор, как Оливия умерла, я часто раздумываю о том, является ли смерть наказанием за первородный грех, или она – что-то другое? Мир так огромен и разнообразен, все народы в нём имеют свои обычаи, отличные от других. Но мы связаны нашей бренностью, от индейца с Огненной Земли до монгола из диких степей – мы все конечны во времени, хрупки, как соломинки, податливы, как воск. Сегодня мы живы и счастливы, назавтра колесо судьбы сплющивает нас, и даже следа наших мыслей, чувств и трудов не остаётся на земле. Век проходит за веком, народы сменяют народы – мы все, как малые зёрна, несомые ветром, и не всем нам дано прорасти и плодоносить…
Оливия умерла чистой девушкой, мои сёстры и младшие братья погибли в младенчестве, едва получив имя… Что – имя, если тот, кому оно принадлежит, не успел даже научиться ходить, не сказал даже осмысленного слова?
Что – слова, если даже записанные на бумаге или вырубленные в камне, они подвластны времени и разрушению?
Что есть смерть, о которой мы говорим то со страхом, то с восторгом? Подобна ли она запаху лотосов, как писали древние, или она – дуновение ветра со стороны гнойного чумного барака? Промысел она Господень – или бесстрастная слепая мощь, которой нет дела ни до воздаяния за муки, ни до наказания за грехи? Выбирает ли она свои жертвы, уводя сперва самых ничтожных или самых достойных, или кровожадность заставляет её терзать всех без разбора?
Я знаю, что этой загадки не разрешить. Я знаю, что мой слабый одинокий ум не в силах понять смерть, так она многолика, и принять её вполне. Я знаю, что одни мудрецы проповедовали смирение, а другие – стремление к смерти, как к очищению от скверны. Боже мой, я всё это знаю… Но каждый раз меня охватывает ужас…
Он смолк, обессиленный.
– Это не просто страх говорит в тебе, – сказал Пабло. – Тебе кажется, что жизнь бесцельна и что бы мы ни делали, всё придёт к одному концу. Когда люди думают так, они стремятся к смерти или бегут от неё. Но её нельзя бояться. Она, как бык, чувствует запах страха. Она летит на него, как волки спешат на запах крови. Нам так трудно смириться с тем, что умирают дети, и города выкашивает чума, и женщины погибают в родах. Мы спрашиваем себя: "Почему Бог допустил это?". Мы обращаемся к Нему за высшей справедливостью, но каждый раз ждём, что она будет такой, какой её представляем себе мы сами… Смири свой ум и принимай жизнь и смерть такими, какие они есть. Когда в твоих силах будет сделать что-нибудь важное, ты это почувствуешь.
Они посмотрели друг другу в глаза, читая там своё странное родство и единство перед тем, о чём только что говорили.
– Если нам и правда дано сегодня что-то изменить, – сказал Патрик, – то пусть так и будет.
Тореадор улыбнулся.
– Можешь в этом не сомневаться.
Театр был полон и бурлил, как чаша с причудливым варевом. Ослепительно белые офицерские мундиры в партере мешались с нарядами первых дам герцогства, от оливковых тонов до ярко-синего, небесного цвета. Красные сюртуки высших чиновников сверкали пуговицами, соперничая с блеском моноклей и пенсне. В полумраке лож изредка вспыхивали крылья вееров и желтоватые блики эполет. Ложа герцогов Э. была ещё пуста.
За опущенным занавесом Гунтер Лоффт, пытаясь молиться, неизменно соскальзывал на первые строчки арии Оливии:
– В саду Господнем роз не счесть,
Блистающих красой…
Актёры и певцы скрывались в гримёрных, две девицы, помогавшие костюмеру, носились взад-вперёд с булавками и какими-то блестящими мелочами. Они то и дело путались под ногами работников, поминутно передвигавших бутафорский фонтан в поисках мелового крестика, который Гунтер нарисовал для них на полу утром. Патрик украдкой наблюдал за публикой. В воздухе над залом гудела взбудораженность, похожая на копящийся мощный электрический заряд.
– Они пришли сюда ради скандала, – негромко сказал поэт Лоффту.
Тот в ответ вымученно улыбнулся.
– Они его получат. Наша великолепная примадонна Эрнестина наверняка постаралась полить Магду особенно чёрной грязью. На Тео, скорее всего, прилеплен ярлык идиота, полностью находящегося под каблуком у жены. Ты – избалованный любимчик герцога, который возомнил о себе непонятно что. Я – зарвавшийся музыкантишка со склонностью к эпатажу… Про твоего друга-иностранца я вообще лучше промолчу. Словом, всем сёстрам по серьгам. Боже, зачем я связался с тобой? Зачем взялся вдохнуть жизнь в твои вызывающие, макабрические стишки?
– Вызывающие? – возмутился Патрик. – И это говоришь мне ты, взявшийся ставить оперу на родном языке, в то время как весь мир поёт только по-итальянски? Ты, который не стал делить представление на два действия, как положено, чтобы не дать публике отвести душу болтовнёй! Пожинай теперь плоды своего безумства, самоуверенный нахал!
Музыкант набрал в грудь воздуха для достойного ответа, но в этот миг за плотной и одновременно зыбкой стеной занавеса пронёсся всеобщий вздох, а потом воцарилось почти полное молчание.
– Оттон прибыл, – сказал Патрик, невольно переходя на шёпот. – Пора начинать.
Гунтер закрыл глаза, губы его быстро и беззвучно зашевелились, затем он в серцах сплюнул и, резко повернувшись, побежал туда, откуда была видна оркестровая яма. Дирижёр, чья вытянутая морщинистая шея приводила на ум мысль о пожилой черепахе, выжидательно посмотрел на него. Гунтер кивнул.
Старик поднялся на сцену и встал перед переполненным залом, невозмутимый и древний, как ископаемый реликт. Он степенно приветствовал публику, ухитрившись сделать это так, что его спина осталась почти совершенно прямой, потом повернулся лицом к ложе, где сидел герцог в окружении своей семьи, и согнулся в низком поклоне. Оттон с милостивой улыбкой взмахнул рукой. Дирижёр поклонился снова и неторопливо спустился к своему оркестру. Среди мёртвой тишины зазвучала увертюра.