Шрифт:
Холодок по коже пробегал, когда Крамской выразительным, твердым голосом произносил эти слова. И потом, отложив книгу, ходил по комнате, заложив за спину сухие нервные руки, и тихо, но тем же выразительным и твердым голосом говорил:
— Пора, друзья, пора нам становиться на собственные ноги. Слава богу, у нас уже отросли не только усы, но и бороды, а мы все еще носим штанишки на итальянских помочах… Доколе? — Он умолкал на секунду, оглядывая притихших артельщиков, стоял перед ними как истый проповедник, дока, и все знали, что сейчас он скажет такое, против чего не устоишь и не найдешь возражений. — Нужна своя, русская, национальная школа. И, кроме нас, никто этого не сделает. Никто.
Мастерская Крамского в то время была заполнена эскизами и набросками к новой картине. Крамской мучительно, медленно работал над ней, искал то единственное выражение лица, которое должно осветить мыслью всю картину, создать цельный характер человека… Именно человека, да, если хотите, — Человека. «Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?»
— Пойдет! — вслух произносит Крамской, и голос его звучит в мастерской, как в пустыне, которая уже существовала, жила в его воображении. — Пойдет, потому что он — Человек.
И образ евангельского Христа как бы отодвигался, заслоняясь живым, конкретным лицом. Крамской спешит его запечатлеть, пишет с крестьянина, поражаясь уму и внутреннему благородству «мужицкого» лица, да и «сходство» невероятное. Однако, когда фигура была написана, доведена, Крамской вдруг понял, что ничего не достиг, то есть и вовсе шел не тем путем, ибо ничего, кроме внешнего «сходства», не было ни в лице, ни в этой согбенной, апостольской фигуре…
Крамской уже давно отказался от евангельского «варианта», теперь его не удовлетворял «вариант», взятый с натуры, поскольку налицо была явная профанация — нет, нет, он должен искать третий вариант, где в образе Христа как бы объединены черты каждого из живущих на земле, отразились все страдания, боли и все размышления человечества. Он — един, и в то же время он — это все, он отвечает за себя и в то же время отвечает за всех. Надо было найти тот вариант, то лицо и ту мысль — идею, выраженную в этом лице, чтобы иметь право потом сказать: «Я написал своего собственного Христа». Он смотрел с полотна печальными, запавшими глазами, сидя на камне, сцепив на коленях тяжелые, натруженные руки, измученный длинной и трудной дорогой, усталый, но не сломленный, готовый в любую секунду встать и продолжить свой путь, путь к человеку, борьбу во имя человека…
«Что мне за дело до такого бога, который не проводит ночей, обливаясь слезами, который так счастлив, что вокруг него ореол и сияние. Мой бог — Христос, величайший из атеистов, человек, который уничтожил бога во вселенной и поместил его в самый центр человеческого духа…»
Картина еще не закончена, стоит в мастерской на мольберте, но главная мысль, идея уже ясно и четко в ней определилась. Наконец-то определилась!.. И, кажется, не Христос, а сам художник присел на секунду, чтобы дух перевести и набраться сил перед новым переходом, лицо Крамского еще больше осунулось, побледнело, в глазах лихорадочный, нездоровый блеск. И сидит он точно так же, опустив на колени усталые, натруженные руки. Напротив, грузно продавив старое кресло, притих ошеломленный Шишкин.
— Надо уяснить одно, — говорит Крамской, — я пишу своего Христа, своего Человека, лицо по всем признакам историческое, связанное не только с днем вчерашним, но и с днем завтрашним… — И, как всегда, круто переменил тему, лицо просияло, даже порозовело слегка. — Вчера Васильев забегал. Как он возмужал после поездки на Волгу, повзрослел! И главное — полон замыслов. Мы, говорит, с Репиным теперь горы свернем. Такого навидались… А что, с них сбудется — они и горы свернут.
Шишкин разглядывал недописанного «Христа» и разговора о Васильеве не поддержал.
— Вы бы, Иван Николаевич, — сказал он тихо, — отложили работу на месяц-другой…
— Это почему? — насторожился Крамской. — Думаете, не справлюсь?
— Да ведь вы уже, по существу, закончили картину. Отдохнуть вам надо, Иван Николаевич, по-дружески вам говорю.
Крамской улыбнулся.
— Да что вы, это я только с виду такой хилый, а внутри у меня знаете, что творится…
— Знаю, — сказал Шишкин. — Потому и говорю.
Они помолчали.
— Может, вы и правы. Но будь вы на моем месте, точно так же поступили бы, я-то знаю, и не спорьте.
Шишкин пожал плечами. Крамской встал и походил туда-сюда, заложив за спину руки.
— Вот ведь живет человек, борется, отстаивает что-то свое… — Остановился, внимательно посмотрев на Шишкина, задумчиво и твердо повторил: — Свое. Если, разумеется, есть у человека что-то свое и, стало быть, есть что отстаивать… А ну как идет он путем проторенным, налегке?..
— Вам-то нечего сетовать на легкость своего пути, — польстил Шишкин. — Вашего груза на двоих, а то и на троих вполне бы достало.