Шрифт:
В деликатности своей Симон дошел даже до того, что не стал подписывать письмо. Невозможно было проявить благотворительность в более учтивой форме, как невозможно было яснее дать понять Шудлеру, что его присутствие в газете нежелательно.
Письмо это стало для Шудлера началом Ста дней.
Он тут же уложил багаж, взял машину от Виль-д’Авре до площади Согласия, расплатился с шофером через портье отеля «Крийон» и, показав язык главному администратору, снял апартаменты на лучшем этаже.
«Мальчишки! Мальчишки! – повторял он про себя. – Я был в этом уверен. Без меня они с газетой не справляются. Через полтора месяца я снова все приберу к рукам!»
И он тотчас закатил серию обедов и ужинов, «чтобы возобновить контакты». Он приглашал вперемешку – и прежних друзей, и прежних врагов, и забаллотированных парламентариев, и министров, лет десять назад лишившихся портфеля, и полнейших ничтожеств, и мошенников, которых он где-то случайно встретил накануне, и мелких охотников за наживой. Он не мог слышать разговора о каком-либо деле или проекте, чтобы не сказать: «Зайдите, зайдите ко мне. Мы это обдумаем. У меня в руках будут очень большие средства». На некоторое время он стал патриархом странного скопища неудачников, разочарованных, отчаявшихся людей, прикоснувшихся когда-то к успеху, или же тех, кто, перевалив за шестьдесят, так никогда и не повстречавшись с ним, считали еще, что стоят на правильном пути.
Шудлер носил, не снимая, свой вечерний плащ, чуть хромал и пугал клиентуру в холле отеля.
В «Эко» он появлялся каждый день, водил рыбацкой бородой по письменным столам, не замечая, сбрасывал на пол чернильницы и перья художников – словом, вносил беспорядок всюду, вплоть до мраморных плит вестибюля.
Сначала делая вид, будто ему нужен лист бумаги, затем незаметно примостившись на краешке стола и наконец плотно усевшись в кресле, Шудлер снова занял свой кабинет, и Симон, придя в редакцию, не знал, как его выселить.
К концу месяца счета Ноэля Шудлера достигли почти ста тысяч франков. Тогда его безоговорочно попросили вернуться в Виль-д’Авре, предложив лишь ежемесячно выплачивать пенсию.
– Ах, значит, я обязан там жить, значит, это ссылка! – вскричал Шудлер.
Симон опустил глаза и пожал плечами в знак полного бессилия.
4
В лесах пахло фиалками. Длинноносые мелкопоместные дворяне, которые лишь осенью получали удовольствие от жизни, ворчали, отступая под натиском аромата цветов и теплого воздуха. Собаки сидели по псарням, а их хозяева – по своим замкам. Лес, на несколько месяцев покинутый охотниками в желтых костюмах, отдался естественной тишине, брожению соков и скрещиванию пород.
Маркиз де Ла Моннери, удивленный тем, что прожил еще и этот год («Смерть заставляет меня ожидать в прихожей», – говорил он, когда справлялись о его здоровье), поменял зимний ритм жизни и долгие часы дремы или ожидания возле камина с грифонами на летний распорядок дня.
Каждый вечер, если позволяла погода, слепец, отужинав пораньше чем-нибудь молочным, приказывал вынести кресло и установить его на своего рода естественной террасе перед мрачным фасадом замка Моглев, вздымавшимся над деревней.
Там, накрыв ноги покрывалом, опершись седым ежиком волос на спинку кресла, маркиз в течение двух часов слушал звуки набирающей силу природы и шум, доносившийся из деревни. Возвращались последние повозки, распряженные лошади позвякивали свисавшими по бокам цепями, умолкали пилы камнетесов. Вот кузнец начал ссориться с женой, послышался плач разбуженного ребенка, звяканье ложек о миски и хлесткие шлепки грязной воды, выплескиваемой из тазов прямо на землю во дворе. Затем в воздухе появлялась прохлада и мягкость, и в покое, разлившемся в мире, становились слышней голоса. До ушей старого феодала, расположившегося наверху, перед воротами своей крепости, доносились перешептывания крестьян, усевшихся на пороге своих лачуг. Благодаря голосам, долетавшим до него по вечерам, Урбен де Ла Моннери узнавал тысячу новостей о деревенской жизни, о браках, о болезнях, об изменах и рождениях; он знал, что сказал кюре жене Гранжома, знал, уродилась ли нынче пшеница и почем продавалась тонна сена; он слышал также, что говорили крестьяне о нем самом, о Жаклин и Габриэле, о слугах… Впрочем, ничто из услышанного не имело для него большого значения: это лишь развлечение, которое могло повторяться бесконечно, ибо утром он всегда забывал, о чем слышал накануне вечером. И коль скоро шумы эти и голоса все чаще сливались для него в единый негромкий вязкий гул, из которого он не мог вычленить ни точных слов, ни звуков, маркиз стал задаваться вопросом, не отказывает ли ему кроме зрения и слух. Он ощущал, что умирает по частям, по мере того как утрачивает чувства и способности. Потеря памяти, частичная потеря рассудка, слепота, а завтра, возможно, и глухота, а однажды и паралич…
«Хотелось бы знать, – думал он тогда, – что же нам остается для того, чтобы узнавать друг друга там… Но в конце концов великодушный Господь наверняка дает нам какой-либо другой способ…»
В эти дни он довольствовался тем, что вдыхал, заглатывал воздух, наполняя им дыхательные пути, свои старые легкие, забитые, потерявшие эластичность артерии, – и даже это приносило ему удовлетворение. Сознание того, что он существует, и было единственным счастьем, оставшимся еще маркизу. А коль скоро натура у него была очень здоровая, вместо того чтобы озлобиться, когда возможности ограничились до предела, он, наоборот, использовал последние жизненные силы до конца.
Однажды вечером, когда маркиз де Ла Моннери сидел в обычном состоянии чуткой полудремы, размышляя ни о чем, на площадке послышались шаги, не принадлежавшие кому-либо из слуг. Это оказался майор Жилон, который подошел к маркизу, чуть задыхаясь, и у старика возникло ощущение, что вокруг него теперь весь вечер будет жужжать громадный шершень.
– Дорогой друг, я приехал сообщить вам не слишком приятную новость, – с места в карьер начал бывший драгун.
– Неужели!.. И в чем дело? – осведомился маркиз.