Шрифт:
И впервые мальчик почувствовал к деду нежность, впервые понял, что у них одна кровь; он подошел к нему и тихонько, долгими движениями до самого затылка, погладил его по голове.
– Да-да-да, вот так хорошо… – прошептал Ноэль Шудлер. – Мама тоже меня так гладила, чтобы я заснул… Это, верно, твой отец, Франсуа, должен был бы теперь быть здесь?
Без сомнения, Жан-Ноэль уже не боялся деда. Однако в нем зародилось другое, гораздо более глубокое чувство ужаса перед тем, что он в свои четырнадцать лет вдруг сделался сильнее идолов, почитаемых им с раннего детства. Ибо надежда достигнуть безопасности в день, когда он сам станет таким, как эти идолы, превратилась в утопию: не осталось отныне безопасности на земле.
– Давай иди, малыш, – тихо проговорил старик. – Как хорошо ты сделал, что пришел.
Он начал ощущать благотворное действие морфия, и единственным его желанием было погрузиться в дрему.
Жан-Ноэль ушел, унося сложенную купюру, два кусочка золота, позвякивавших в его кармане, и ощущение бренности плоти человеческой – все его достояние.
11
Каталка вернулась из операционной около одиннадцати. Бескровное лицо барона Шудлера в обрамлении бороды, казалось, лежало на блюде, покрытом мехом. Дряблые веки были закрыты, щеки ввалились: вставные челюсти были вынуты. Сквозь открытый рот виднелись голые десны, язык запал в глотку. Лицо было красное. Два санитара, схватившись за простыню, стащили тяжелое тело с каталки на кровать.
Сестра тотчас наложила на грудь больного горчичник; затем, закрепив его руку на деревянной дощечке, она ввела иглу, куда капля за каплей, в течение многих часов, потечет раствор из большого стеклянного сосуда, закрепленного на металлической стойке.
– Так правильно, господин профессор?
– Да, да… Теперь надо подождать, когда он проснется, – ответил Лартуа, вошедший в комнату вслед за каталкой.
Он был еще в белой блузе и брюках. Сев на стул у кровати, он нащупал пульс оперированного. Подождать… Времени у него хватало – он устроил все так, чтобы у него хватило времени.
Через полчаса Ноэль Шудлер пошевелился, задал несколько невнятных вопросов, несколько раз срыгнул и вновь погрузился в глубокий сон.
Профессор Шельер поднялся примерно через час, закончив шесть операций, запланированных у него на утро. Он был одновременно и усталый, и напряженный, мысленно разрываясь между шестью телами, стонущими за затворенными дверями шести палат: шесть тел, в тайну которых вторглась его рука, пытаясь изменить движение судьбы. К добру… к беде? Он никогда этого не знал, никогда не был уверен…
И как раз в эту минуту Шудлер окончательно проснулся после наркоза. Взгляд его наткнулся сначала на металлическую стойку с раствором, проследил за трубкой, заканчивавшейся в его руке, заметил Шельера, стоявшего справа от кровати, и Лартуа, сидевшего слева, вернулся опять к Шельеру.
– Ну что, барон, голубчик? – спросил тот.
– Смотрите-ка, а вы все еще в вашей очаровательной шапочке? – проговорил Шудлер.
Потом он указал глазами на Лартуа.
– Он единственный… единственный мой друг, – прошептал он.
– А как же я? – воскликнул Шельер.
– Да, да, и вы, конечно.
Шудлер спросил, сколько времени он спал и та же ли это была операционная, что в первый раз. Мысль его явно вертелась вокруг основного вопроса, который он не решался задать.
Свободной рукой он скользнул под металлический обруч, ощупал бок, складку паха, начало ляжки и очень быстро наткнулся на бинты.
– Вы все-таки оставили мне кусочек, – сказал он. – А то, что под ним?
– А то, что под ним… что ж, этого больше нет, – ответил Шельер. – Пришлось… Знаете, я не люблю этого, я себя ненавижу, когда приходится ампутировать. Я предпочитаю оперировать во спасение. Но когда невозможно…
– Да, конечно, пришлось, – повторил Шудлер, чуть глубже вдавливая голову в подушку. – Но, право же, не стоило… Надо ведь когда-нибудь от чего-то умереть.
И Лартуа понял, что этот беспокойный человек наконец покорился судьбе; он обменялся взглядом с Шельером.
В самом деле, зачем оба они стояли тут, склонившись над изуродованным, разрушенным телом, ловя затухающую мысль? Ведь у Шудлера не было больше ничего: ни дома, ни друзей, ни – практически – семьи, никаких надежд, никаких радостей, и даже тени радости ему не приходилось ждать. Так почему же они с Шельером боролись вот уже шестнадцать дней, призвав на помощь шприцы, растворы, скальпели, зажимы?
«Быть может, я просто стараюсь сохранить его для себя, ради того удовольствия, какое я получаю от его присутствия или беседы с ним?.. Ради наших воспоминаний?..»
Да нет, дело не в этом… Во имя какой солидарности решил он заставить стоять этот полутруп в глубине аллеи, не ведущей никуда? И потребность в этом не вызывала сомнения ни у хирурга, ни у него. Оба они принадлежали к людям, чья жизнь была подчинена единому волевому устремлению – спасению человеческого тела. В этом заключалась их функция и предназначение, и слава, которой они достигли, не только служила им вознаграждением, она должна была подвигнуть других пойти по их пути, прийти им на смену.