Шрифт:
— Ничего особенного, — спокойно ответил он.
— На чем мне ехать, ты не подскажешь?
— У тебя под окнами таксомоторный парк.
— А ты знаешь, который час?
— Знаю. Там всегда есть такси. Я жду.
Он был прав: такси не пришлось долго ждать. Я застал его одного сидящего возле изваянного в глине Степана Разина. Тогда он жил холостяком. Первая жена его умерла, оставив ему двух сыновей. Со второй женой — искусствоведом Валериус он был в разводе. Третьей жены — Веры Владимировны тогда еще не было и в помине.
— Ну рассказывай, что стряслось? — с порога спросил я.
— Да вот закончил. Завтра утром придут форматоры. Посмотри свежим взглядом.
— Чего смотреть? Я что, не видел?
— Да я сегодня весь день с ним провозился. Разве не заметно?
Нет, я ничего нового не замечал: тот же цветок в правой руке, та же жестко впершаяся в колени твердая левая рука, тот же взгляд в глубоком раздумье. Подойдя к фигуре в профиль, я обратил внимание на сапоги-пексы с непомерно длинными острыми носами. Эта деталь как-то сразу бросалась в глаза и вызывала недоумение.
— Он что, на лыжах? — не без иронии спросил я.
Евгений быстро поднялся со стула, ловким движением твердой руки отломал один нос сапога, потом другой, и в податливой глине придал естественную форму сапогам-пексам. Спросил:
— А теперь?
— Теперь нормально.
— А ты говоришь, напрасно разбудил. Завтра переведут в гипс. А его ломать — не то что глину. Скажу тебе откровенно мне очень дорога эта штука — Разин. Это одна из немногих работ, которую я делал без спешки, спокойно. У нее нет заказчика, который подгоняет, наседает, навязывает сроки, поджимает. Спешка, дорогой, наш бич. — И потом без перехода: — Я хочу лепить тебя. Посидишь? Четыре сеанса по полтора часа. Сколько ты позировал Кривоногову? — Выдающийся художник-баталист из студии им. Грекова Петр Кривоногов в 1952 году написал мой портрет, который теперь находится в музее Отечественной войны.
— Пять сеансов по два часа, — ответил я.
— А я тебя сварганю за три сеанса. И давай начнем сейчас. У меня есть готовый каркас. Идет? Первый нашлепок сделаем.
— Да я еще не проснулся, могу уснуть.
— А мы будем разговаривать. В основном ты. Это живописцы требуют: замри и не двигайся. А для скульптора «замри» даже нежелательно.
И все же разговаривал больше он. Вдруг спросил:
— Ты не обратил внимание: у всех царей были придворные писатели? При том каждый владыка подбирал себе подобного по таланту, по вкусу. У Николая Второго был Северянин, у Ленина — Горький, у Сталина — Маяковский, у Хрущева — Евтушенко. Эти друг друга стоят.
Вспоминая в наши дни этот разговор, я бы продолжил: у Брежнева — Роберт Рождественский, а у Ельцина? Пародист Александр Иванов и «фермер» Черниченко.
Прошло три сеанса работы над портретом, потом и четвертый, а конца не было видно. Я спросил Евгения:
— А как же обещанные три сеанса?
— Трудный орешек оказался, — ответил он, продолжая лепить.
— Так может, бросим? Пусть будет то, что есть.
— Ишь ты какой прыткий! Не в моем характере бросать, пасовать перед трудностями. Раскусим, никуда ты не денешься. Я тебя знаю лучше, чем ты меня.
Однажды во время одного из сеансов он сказал:
— Меня очень тревожит агрессивная активизация антисоветских подонков и близорукая политика верхов на консолидацию патриотических сил с подонками, этими платными агентами Запада. Это явная идеологическая диверсия с дальним прицелом. Понимает ли это Политбюро?
— По-моему, кое-кто понимает, а кое-кто делает вид, что все нормально, — сказал я. — Среди членов Политбюро, по-моему, нет единства в вопросах идеологии.
— Я не понимаю Никиту, либо он дурак и им кто-то вертит, либо он…
Вучетич не закончил.
— На него сильно влияет зятек, окруживший себя сионистами — заметил я. — Это опасный временщик.
После некоторых раздумий Вучетич сказал:
— Есть у меня идея. Не обратиться ли нам, патриотического склада деятелям культуры, с откровенным письмом в Политбюро, высказать свою тревогу. Как ты думаешь? Я уже говорил об этом с Михаилом Ивановичем Царевым и другими артистами, учеными, художниками. Ты бы мог поговорить с писателями, готовыми подписать такое письмо.
— Давно уже пора бить в набат, — согласился я. После сеанса мы начали сочинять письмо в Политбюро.
На листе бумаги я набросал черновой вариант, и потом мы составили список вероятных «подписантов». Всеволода Кочетова, Анатолия Сафронова и Николая Грибачева мы в этот список не включили, поскольку они занимали руководящие посты в сфере идеологии и их патриотические позиции были хорошо известны в ЦК. Незаконченный проект письма я оставил у Вучетича и уехал домой. Условились продолжать сеанс через день. Я в то время работал первым заместителем главного редактора журнала «Москва». Через день я собрался ехать к Вучетичу, но меня перехватил телефонный звонок. Звонил помощник члена Политбюро (в то время Президиума ЦК) Е.А.Фурцевой Калинин. Он сказал, что Екатерина Алексеевна приглашает меня сегодня прибыть в ЦК. Он назвал время. Мне оставалось только гадать: по какому поводу? Решил, что связано с журналом. В приемной Фурцевой Калинин с дружеской улыбкой сказал мне: «Не волнуйтесь, все нормально, вы правы». Я не успел сообразить, в чем моя правота, как открылась дверь кабинета Фурцевой, и оттуда вышел бледный Кочетов. Он крепко пожал мне руку и, шепнув: «Держись!» — быстро ушел из приемной. В это время через приемную стремительно промчался в кабинет Фурцевой розовощекий секретарь ЦК по идеологии Поспелов (Фогельсон). И через минуту пригласили меня. Скажу сразу, Фурцева была доброжелательно настроена. Поспелов же напротив — разъярен, как бык на родео. Оказывается, поводом для вызова в ЦК послужило наше письмо, которое мы с Вучетичем готовили послать в Политбюро. Я недоумевал, почему такой бешеный гнев Поспелова вызвало еще не законченное, никем не подписанное письмо, и как каким образом этот «черновик», оставленный на письменном столе Вучетича, попал в ЦК? Поспелов (кандидат в члены Политбюро был рангом пониже Фурцевой) обвинил меня и Вучетича в попытке создать ни много ни мало — оппозицию в партии, расколоть интеллигенцию.