Шрифт:
Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:
– Лапушка…
Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.
– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.
А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.
Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.
Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:
Эй-ха-ли дси-ка-а-нэ с я-ре-ма-ре-ки…Анатолий-младший смеялся, передразнивал:
– Дси-ка-а-нэ!
Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.
Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.
Внешне не выказывая своих чувств к Прекрасной Елене, хорошо, светски воспитанные девочки вложили их в имя, которым сразу же окрестили ее в заглазных разговорах о ней: Е л е н к а. Для них она была не Елена Робертовна, не Бель Элен, а так – дрянцо, ничтожество, случайно откуда-то с улицы залетевшая в комнаты назойливая муха.
Еленка – да и все тут.
А что же сам Анатолий Леонидович?
Глубокой ночью скрипят ступени деревянной лестницы. За цветными стеклами в нижнем этаже – приглушенный, затененный свет ночника (еще нет электричества, еще – керосин). Наверху черная пластинка крутится-вертится: «Эх! Все, что было… Эх! Все, что было»… Кряхтит в угловой Клементьич – староват, немощен, поясница донимает, – а все тот же верный личарда, что и десять, что и двадцать лет назад… Анатошка бормочет во сне: «А вот как поддам!.. Как поддам…» Драчун, забияка, вечные проказы на уме. В крохотной комнатушке под лестницей, где спит Феня, – тишина могильная. Здоровому, крепкому сну беззаботной молодости – как не позавидовать!
Он не собирался нынче задерживаться за письменным столом допоздна. Меньше всего думал сочинять стихи, но…
Вот сидит ведь, сочиняет.
Сценка возникла в воображении вдруг. Веселая. С прозрачными намеками. В ней примет участие вся труппа – гусь, петух, собака, осел, свинья, кошка. Кот, собственно. Котофей Котофеич.
Нынче, видите ли, все приохотились справлять юбилеи – частные банки, какие-то подозрительные торговые фирмы, какие-то общества (присяжных поверенных, приказчиков, официантов, извозчиков, зубных врачей и т. д.), какие-то «союзы», какие-то философские кружки…
Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?
Гусь, милостивые государи.
Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…
Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!
Бежит перо по бумаге:
Не чтить артиста – стыд и срам!Он гордость братьи нашей…Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.
Я почитаю гуся сам…Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…
Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…
Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!
Я почитаю гуся сам,В особенности… с кашей!– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!
Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.
Ну и черт с ним, в конце-то концов. Он, Анатолий Дуров, богат, этого добра у него на всех хватит, почему бы и не поделиться: брат ведь все-таки…
Но злобствовать-то, Володька, зачем? Зачем, братишка, мучить себя завистью?
Скрипнула половица. Неслышно вошла Мария. Младшенькая.
– Опять полуночничаешь? – усмехнулся, не оборачиваясь.
Тут тонкие девичьи руки обвились вкруг шеи и нежная розовая щечка потерлась о сизоватую, колючую, отцовскую.
– Па-а-поч-ка-а…
Боже мой, сколько любви в этом вздохе-слове!
– Ну-ну… Христос с тобой, иди спать.
– Какая ночь… Господи! Папочка, как хорошо, что мы тут живем! Что ты у нас есть…