Шрифт:
— Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?
— Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда — адрес ведь ты свой прислала в открытке — повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?
— Нет, нет… рада, конечно… Но это — все?
— Как все?
— Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиции эти теплые вещи? Правда?
— Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, — говорит Зина, опуская под пристальным взглядом кузины глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она плачет.
— Зина, милая, родная, что с тобою?
Личико Китти полно сейчас тревоги. Ее худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.
А Зина уже говорит. Без просьбы, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.
— Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Я люблю его до муки, до отчаяния. Тогда летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я — не девчонка, но, слушая его тогда, — я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, Толю.
— Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?
— Меня, Китти, меня! Я уеду к нему…
— Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!
— Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье на фронте, и я успею сказать ему все.
И вдруг Зина вспоминает:
— Китти, голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.
— Кого? — роняет Китти, но сердце уже знает — кого.
— Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война — что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, солдатская шинель. Но отвечает так уверенно, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время".
Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.
К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами пехоты, занявшей недавно еще покинутые позиции спешно бегущего неприятеля.
Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер, пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в сношениях с русскими, отчасти чтобы в качестве пылающего факела оно могло сослужить им службу гигантского прожектора.
Кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру в который раз уже рассказывает про свое несчастье.
— Было тихо-мирно. Туда шли — ничего не тронули; оттуда бежали — под видом реквизиции все унесли, разграбили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем — все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские — не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отправил, а то бы до смерти напугали их.
Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенного им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием. И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.