Шрифт:
— Федя, а Федя, а этот, новый-то… Не хочешь попробовать?
— Ну его, — сказал Федя. — Разве такие могут чесать. А впрочем, подымите-ка его.
Платонова вывели к свету.
— Эй, ты, Иван Иванович, заправь-ка лампу, — распоряжался Федя. — И ночью будешь дрова в печку подкладывать. А утром — парашку на улицу. Дневальный покажет, куда выливать…
Платонов молчал покорно.
— За это, — объяснял Федя, — ты получишь миску супчику. Я ведь все равно юшки-то не ем. Иди спи.
Платонов лег на старое место. Рабочие почти все спали, свернувшись по двое, по трое — так было теплее.
— Эх, скука, ночи длинные, — сказал Федя. — Хоть бы роман кто-нибудь тиснул. Вот у меня на «Косом»…
— Федя, а Федя, а этот, новый-то… Не хочешь попробовать?
— И то, — оживился Федя. — Подымите его.
Платонова подняли.
— Слушай, — сказал Федя, улыбаясь почти заискивающе, — я тут погорячился немного.
— Ничего, — сказал Платонов сквозь зубы.
— Слушай, а романы ты можешь тискать?
Огонь блеснул в мутных глазах Платонова. Еще бы он не мог. Вся камера следственной тюрьмы заслушивалась «Графом Дракулой» в его пересказе. Но там были люди. А здесь? Стать шутом при дворе миланского герцога, шутом, которого кормили за хорошую шутку и били за плохую? Есть ведь и другая сторона в этом деле. Он познакомит их с настоящей литературой. Он будет просветителем. Он разбудит в них интерес к художественному слову, он и здесь, на дне жизни, будет выполнять свое дело, свой долг. По старой привычке Платонов не хотел себе сказать, что просто он будет накормлен, будет получать лишний супчик не за вынос параши, а за другую, более благородную работу. Благородную ли? Это все-таки ближе к чесанию грязных пяток вора, чем к просветительству. Но голод, холод, побои…
Федя, напряженно улыбаясь, ждал ответа.
— М-могу, — выговорил Платонов и в первый раз за этот трудный день улыбнулся. — Могу тиснуть.
— Ах ты, милый мой! — Федя развеселился. — Иди, лезь сюда. На тебе хлебушка. Получше уж завтра покушаешь. Садись сюда, на одеяло. Закуривай.
Платонов, не куривший неделю, с болезненным наслаждением сосал махорочный окурок.
— Как тебя звать-то?
— Андрей, — сказал Платонов.
— Так вот, Андрей, значит, что-нибудь подлинней, позабористей. Вроде «Графа Монте-Кристо». О тракторах не надо.
— «Отверженные», может быть? — предложил Платонов.
— Это о Жан Вальжане? Это мне на «Косом» тискали.
— Тогда «Клуб червонных валетов» или «Вампира»?
— Вот-вот. Давай валетов. Тише вы, твари…
Платонов откашлялся.
— В городе Санкт-Петербурге в тысяча восемьсот девяносто третьем году совершено было одно таинственное преступление…
Уже рассветало, когда Платонов окончательно обессилел.
— На этом кончается первая часть, — сказал он.
— Ну, здорово, — сказал Федя. — Как он ее. Ложись здесь с нами. Спать-то много не придется — рассвет. На работе поспишь. Набирайся сил к вечеру…
Платонов уже спал.
Выводили на работу. Высокий деревенский парень, проспавший вчерашних валетов, злобно толкнул Платонова в дверях.
— Ты, гадина, ходи да поглядывай.
Ему тотчас же зашептали что-то на ухо.
Строились в ряды, когда высокий парень подошел к Платонову.
— Ты Феде-то не говори, что я тебя ударил. Я, брат, не знал, что ты романист.
— Я не скажу, — ответил Платонов.
1954
Татарский мулла и чистый воздух
Жара в тюремной камере была такая, что не было видно ни одной мухи. Огромные окна с железными решетками были распахнуты настежь, но это не давало облегчения — раскаленный асфальт двора посылал вверх горячие воздушные волны, и в камере было даже прохладней, чем на улице. Вся одежда была сброшена, и сотня голых тел, пышущих тяжелым влажным жаром, ворочалась, истекая потом, на полу — на нарах было слишком жарко. На комендатские поверки арестанты выстраивались в одних кальсонах, по часу торчали в уборных на оправке, бесконечно обливаясь холодной водой из умывальника. Но это помогало ненадолго. Поднарники сделались вдруг обладателями лучших мест. Надо было готовиться в места «далеких таборив», и острили, по-тюремному, мрачно, что после пытки выпариванием их ждет пытка вымораживанием.
Татарский мулла, следственный арестант по знаменитому делу «Большой Татарии», о котором мы знали гораздо раньше того дня, когда об этом намекнули газеты, крепкий шестидесятилетний сангвиник, с мощной грудью, поросшей седыми волосами, с живым взглядом темных круглых глаз, говорил, беспрерывно вытирая мокрой тряпочкой лысый лоснящийся череп:
— Только бы не расстреляли. А дадут десять лет — чепуха. Тому этот срок страшен, кто собирается жить до сорока лет. А я собираюсь жить до восьмидесяти.
Мулла взбегал на пятый этаж без одышки, возвращаясь с прогулки.
— Если дадут больше десяти, — продолжал он раздумывать, — то в тюрьме я проживу еще лет двадцать. А если в лагере, — мулла помолчал, — на чистом воздухе, то — десять.
Я вспомнил этого бодрого и умного муллу сегодня, когда перечитывал «Записки из Мертвого дома». Мулла знал, что такое «чистый воздух».
Морозов и Фигнер пробыли в Шлиссельбургской крепости при строжайшем тюремном режиме по двадцать лет и вышли вполне трудоспособными людьми. Фигнер нашла силы для дальнейшей активной работы в революции, затем написала десятитомные воспоминания о перенесенных ужасах, а Морозов написал ряд известных научных работ и женился по любви на какой-то гимназистке.