Шрифт:
А. говорил мне:
«Какие должны быть стихи? Чтобы как аэроплан, тянулись, тянулись по земле, и вдруг взлетали… не высоко, со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий ветерок» Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоились. Чтобы входило, как игла, тончайшая , и не видно было раны. Чтобы нечего было сказать, чтобы некуда было уйти, чтобы «ах!», чтобы «зачем ты меня оставил»… и вообще, чтобы человек как будто пил горький, ледяной и черный напиток, «последний ключ», от которого он уже не оторвется. Грусть мира поручена стихам. Не будьте же изменниками».
В дополнение: любопытно, что теперь поэты все больше клонятся к тому, чтобы превратиться в ангелов, — за счет человеческого . Им душен воздух земли, и поднять весь человеческий груз им, очевидно, не по силам. Они и сбрасывают его, после чего без труда достигают «чистейших сфер». Но по старинному, глубокомысленному преданию человек больше ангела. «Гете был пошляк», – обмолвился в запальчивости и раздражении один из ангелических русских писателей, — верно, по ощущению , но с ужасающим кощунством, в порядке истинной иерархии ценностей.
«Конец литературы». Книги, конечно, не перестанут никогда выходить. Их всегда будут читать, будут разбирать, «критиковать». Но литература может кончиться в сознании отдельного человека . Дело в том, что по самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю «возжаждать вещей последних», как литература (своя, личная) начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться, и превратится в ничто. Еще: ее может убить ирония. Но вернее всего убьет ее ощущение никчемности. Будто снимаешь листик за листиком: это не важно и то не важно (или нелепо, — в случае иронии), это — пустяки, и то — всего лишь мишура, листик за листиком, безжалостно, в предчувствии самого верного, самого нужного, а его нет. Одни только листья, будто кочан капусты. Стоит только пожелать простоты, — простота разъест душу, серной кислотой, капля за каплей. Простота же есть понятие отрицательное, глубоко-мефистофелевское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты и как достичь ее, не уничтожившись в тот же момент ! Все не просто. Простота же есть ноль, небытие. «Я — воображаемый, — еще могу написать то, что все вы пишете, но уже я не хочу этого писать. И пусть не говорят мне о бессилии: отказываюсь умышленно, намеренно ; сознательно выбираю молчание».
Есть еще объяснение, более наглядное. Литература принуждена выбирать случайную тему и случайные образы, живого человека из миллионов, не схему, а личность. Если же я случайного (т. е. игры) избегаю, то литература гибнет. Представьте себе окружность с радиусами. Литература — на концах радиусов, где поле обширное и необозримое, где тысячи случаев, тем, настроений, тонов, ритмов, сюжетов. Удача выбора, оправданность его во всей этой сложности и есть свойство таланта, и чем безграничнее материал выбора, т. е. чем дальше скольжение по радиусам — тем больше радости в творчестве, свободы в игре. Но бывает желание в душе человека : спуститься к центру («Не хочу пустяков — хочу единственно-нужного»). И мало-помалу поле суживается, радиусы стягиваются, выбор уменьшается, все удаленное от центра кажется в переносном смысле поверхностным, все одно за другим отбрасывается. Человек ищет «настоящих слов», простоты и правды , ненавидя всякие обольщения и отказываясь неумолимо-логическими в своей последовательности отказами. Наконец, он у центра. Но центр есть точка, т. е. отрицание пространства, и в нем можно только задохнуться, умолкнуть. Настоящих слов в языке нет, а передумывать поздно, да и невозможно.
В Пушкине и Толстом многое становится понятным так. Пушкинский «конец» яснее, и отчетливее замкнут он в области литературы . Пушкин иссякал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его ослабел , — нет. Но, по-видимому, не хотелось ему того, чем этот талант удовлетворялся раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск. Что было бы дальше, если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову). «Полтава» еще струится, играет, «блистает всеми красками». Но в «Медном всаднике» нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым. А в последних стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть. Оставалась проза. Но кто с таким даром уже соскользнул с одной ступеньки на другую , докатился бы и до конца: это – к великой чести Пушкина, как и всех, кому хоть вдалеке мерещится «непоправимо-белая страница», после которой еще можно жить, но уже нельзя писать.
Комментарии <III>
(Числа,1930, №2-3)
Крах идеи художественного совершенства отразился отчетливее всего на нашем отношении к Пушкину.
Конечно, Пушкин совершенен, более совершенен во всяком случае, чем другие русские писатели. Но, утверждая это, мы имеем в виду не столько богатство, разнообразие, силу или гармоническую стройность его внутренней, умственно-душевной одаренности, сколько литературную его удачу. Прежде всего, это удача стиля, и читая, например, Толстого после «Путешествия в Арзрум» или позже, в каждой строчке как бы излучающие какой-то добрый и теплый свет стихи Тютчева (не говоря уже о Некрасове, о Блоке) после «Безумных лет…» острее всего ощущаешь потерю стиля (т.е. отсутствие единого стержня в речи). Но Толстой не слабее Пушкина, и если бы взглянуть изнутри, думается, и не менее «совершенен». Огня в нем не меньше. Один раз, в «Смерти Ивана Ильича» и он приблизился к полноте литературной удачи, достигнутой притом не отбором и отказом от неподходящих, засоряющих элементов, а включением их всех и мощным, тираническим их оживлением. Собственно говоря, уже с этого момента пушкинский «предел» перестал быть пределом. Но много позже случилось, что литературная непогрешимость, словесное совершенство, были как бы «развенчаны». Что в них, на что они? Пожалуй, тут некоторую роль сыграл вечный толстовский вопрос, ко всему применимый, все разъедающий: ну, а дальше что? Вот мы читаем «Безумных лет…» — нечто вполне законченное, закругленное, скорей «вещь», чем «мир». А дальше что? Именно то, что раньше пленяло, теперь стало смущать, ибо этот «дивный состав» все-таки чем-то подкрашен, чтобы даже на цвет быть таким приятным, чем-то все-таки подслащен, чтобы убит в нем был горький, извечный привкус творчества… Нет выхода для «дальше», это не оборванная линия, а круг, все само в себя возвращается, все само себе отвечает.
«Мир скучает о музыке». Ее мало в мире. Но если уж она слышится, то пусть звучит полностью, без отбора, хотя бы и «божественного». Оставьте, хочется сказать. Иллюзии «искусства» рассеялись. Прекрасная вещь — мера, но не всем все-таки стоит ради нее жертвовать.
«Грациозный гений Пушкина…». Не помню, кто написал это, много лет тому назад. Но вот совсем недавно Бердяев (которому часто случается «падать с луны») повторил то же самое. Наверно, многие улыбнулись, читая. Бердяев написал даже не «грациозный», а «чарующий», но passons, постараемся сдержать улыбку. Тем более, что это правда.
Как ни странно, это правда. Пушкин действительно явление грациозное, чарующее, последний из «чарующих», удержавшийся на той черте, за которой очаровывать было уже невозможно… Это — во всех планах, и прежде всего в плане историческом. Пушкину удалось еще спасти «грацию» от уже закрадывавшейся в нее глупости. И ничего нет более противопушкинского, чем утверждения, что «он все знал, все понимал», но нашел будто бы для всех противоречив какую-то волшебную гармонию. Во-первых — это голословно. Откуда вы знаете, что он все знал? Нет никакого свидетельства, никакого следа в том, что он оставил. Во вторых — это искажает и портит Пушкина, низводя его до уровня тех, которые что-то «знают», но, однако, не очень много, что-то «понимают», но не совсем. В плоскости «знающих», средь детей ничтожных мира, Пушкин нисколько не замечателен и если «мировые бездны» у Пушкина имеются, то признаемся, это бездны довольно скромные. Но в том то и все дело, что «бездн» у Пушкина нет и в помине, что старое, естественное, наивное его понимание, вернее гершензоновской ахинеи. Конечно, нельзя, как в учебнике Незеленова, писать «чарующий гений», но надо иначе сказать то же самое, чтобы вновь очарование заняло место мудрости, чтобы вновь хрупкость и зябкость Пушкина, его отступление перед будущим, его безнадежное стремление удержать игрушечно-стройную Россию, которая уже по всем швам расползалась, и отказ принять расползание, хотя бы оно и было неизбежно (здесь стиль, как маленькое зеркало), — чтобы все это выступило вперед по сравнению с «провидцем», с «учителем», с «пророком». Да и на чем он сам стоит, наш «основоположник»? Откуда он взялся? Из ничего, из темной ночи, из екатерининского тусклого света, из державинского мощного варварства, вдруг, каким-то чудом это неслыханное, утонченнейшее совершенство, и опять, сразу вслед за ним сумерки, мощь, варварство, Гоголь, Достоевский, Толстой… Россия в это время помалкивала да с удивлением посматривала, как эти двести лет, с их очевиднейшим началом и концом, с головокружительной быстротой процесса рождения, развития и смерти, принимаются за всю ее историю, и как это «чудо», непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно, с гнильцой в корнях, — ибо без этого слишком уж непонятное, — навеки веков канонизируется ее главной, единственной, важнейшей вершиной.