Шрифт:
Он прислонил вилы к стенке конюшни, вздохнул.
— Бабьё — глупьё, а легше им с ихними приметами.
— Здоровье-то как, Петрован Никифорыч?
— А чего нам, бывшим петухам? Курочек теперя не топчем, здоровье и сберегается.
Володька Савельев уже распряг лошадь, увёл в конюшню и там покрикивал на неё, водворяя в стойло. По-прежнему пекло солнце, Головлёв, присев у стены на корточки, свёртывал папиросу.
— Да я вот вижу — у вас все здоровы и сыты, — промолвил Хохлов. — В других колхозах мало сказать — хуже. Голодают люди.
— В других, — усмехнулся Головлёв, слюнявя папиросу. — В других и председатели другие. А наш-то Панкрат Григорьич…
Что-то прокололо будто сердце Хохлова, оттуда заструилось кислое, холодное, во всей груди стало пощипывать.
— А что он… ваш? Чем же от других отличается?
— Ну, он что… Сам подыхает, а людям не даёт. Бабёнки наши говорят: скончается — памятник ему поставить надо…
— За что?
— Дак за что человеку памятник ставят? За душу его человеческую.
Иван Иванович зло глянул на палящее солнце и начал старательно, на все пуговицы, застёгивать истрёпанное демисезонное пальто, будто ему стало холодно.
— Душа-то у людей разная бывает, Петрован Никифорыч, — промолвил он с горьковатой усмешкой. — То есть человечность эта разное содержание имеет…
Старик поднял голову, поглядел на председателя райисполкома пристально, долгим, пронизывающим взглядом. Глубокие морщины вокруг глаз его были неподвижны, а потом шевельнулись. И он тут же опустил дряблые веки с редкими, выцветшими за долгую жизнь ресницами.
Потом Головлёв некоторое время молчал. Он всё сидел на корточках, выгнув спину, чуть свесив голову в скатавшейся овчинной шапке, обнажив старческую, вдоль и поперёк изрезанную глубокими бороздками шею. Глядя на эту шею, на всю фигуру старика, Хохлов вдруг подумал, что Головлёв не так прост, как кажется с первого взгляда, что проницательности ему не занимать, он догадался о его подозрении относительно Назарова — и вот обиделся за своего председателя. Но ведь такая обида тоже несправедлива! И Головлёв, и многие другие колхозники могут защищать своего председателя, исходя из сугубо эгоистических интересов, именно за то, что тот, как поговаривают, наловчился утаивать от государства какую-то часть урожая и тайно делить его потом меж колхозниками.
— И за что ему судьбина такая? — качнул головой старик. — Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник — и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
— Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
— А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрениев нету?
Головлёв сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул её за козырёк шапки и поднялся.
— Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, весёлые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
— Да ведь сытость сытости рознь! — прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: — Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
— Вот-вот! — встрепенулся старик. — Именно…
Головлёв шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, упёрся в руки подбородком, заросшим сивыми волосёнками.
— Вот что обрисую я те, мил человек… — Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым жёлтым солнцем. — Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
— Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завёл. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжёлое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям всё ж таки убрать. И завёл, значит, этот подсчёт. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занёс, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
— Интересная бухгалтерия, — вместо ответа неопределённо сказал Хохлов. — Ну и что же?
— Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, всё знает, даже у кого корова али коза сколько молока даёт…
— Вот как?
— Этак! — согласно кивнул Головлёв. — А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денёк-другой на огороде своём покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
— Да… Да, да, — размышляя о чём-то, уронил Хохлов.
— Что «да»? Одобряешь, что ли? — напрямик спросил Головлёв.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
— Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
— Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают — Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведёт. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь всё, всё до зёрнышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…