Шрифт:
– Вы можете его описать? – быстро спросил Девуа.
Zinette покачала головой:
– Помню только, что он был в сером костюме. Или в коричневом?… Я не присматривалась. Я еще ничего не понимала. До меня не сразу дошло, что мой муж лежит на диване мертвый, с закрытыми глазами.
– Обратите на это внимание, комиссар! – вмешался доктор. – С закрытыми глазами! Причем я потом спросил Зинаиду Григорьевну: она ли закрыла глаза покойному? Она клянется, что нет. Но тогда кто сделал это?
Вопрос был риторический: откуда комиссар знал, кто? Ни в какого загадочного мужчину в сером (а может, коричневом) костюме он не верил. То есть мужчина вполне мог идти или даже бежать по садовой дорожке, но то был постоялец отеля, только и всего. Девуа не сомневался в этом ни единой минуты. Мадам Морозофф все еще не в себе, вот и не помнит, как закрыла глаза мертвому мужу. Совершенно машинально. Впрочем, это объяснимо. Если чуть ли не в твоем присутствии покончил с жизнью горячо любимый супруг…
Хотя, честно говоря, вряд ли такая изысканная дама, как Zinette, могла любить грузного, невысокого, с некрасивым азиатским лицом человека, чей труп лежал на диване, подумал комиссар Девуа. С другой стороны, Морозофф был, по слухам, ходившим в Канне с момента прибытия в город этого грубоватого русского (а вернее, татарина), баснословно богат, а деньги способны любой недостаток превратить в достоинство! Быть может, Zinette боится, что о ней начнут злословить: довела-де мужа до самоубийства?
И в эту минуту комиссар увидел, что вместе с носовым платком мадам Морозофф сжимает в кулачке какую-то бумажку. Девуа осторожно вынул ее из дрожащих пальцев Zinette и развернул.
Да ведь это записка! Шелковистая бумага цвета слоновой кости (на такой бумаге только любовные послания писать!), размашистый почерк, буквы так и пляшут: чувствовалось, строки написаны в минуту крайнего волнения. Вот только что именно здесь написано? Господин самоубийца писал, разумеется, по-русски, не заботясь о том, что расследовать обстоятельства его смерти придется французской полиции. Крайняя безответственность!
Комиссар Девуа попросил доктора перевести.
– «В моей смерти я попрошу не винить никого, – угрюмо прочел тот, а потом повторил по-французски: – N’accusez personne de ma mort».
– Никого не винить?! – воскликнула Zinette. – Да его убили эти шушеры, которые тут слонялись вокруг отеля уже который день!
– Qu’est-ce que c’est – «chucheri»? [3] – не понял комиссар.
Доктор Селивановский пожал плечами:
– Какие-то подозрительные личности.
3
Что это такое – «шушеры»? (фр.)
Мадам Морозофф разрыдалась.
Комиссар закатил глаза, как мученик на кресте. Он ждал от записки большего, а там ничего особенного, самый обычный текст. Сколько таких записок видел Девуа рядом с телами самоубийц! Некоторые из этих последних посланий были написаны вкривь и вкось, некоторые выведены тщательно, буковка к буковке, – суть дела от этого не менялась. Ему, правда, показалось странным, что в записке застрелившегося русского homme d’affaires предложение начинается не с заглавной буквы, а в конце предложения не поставлен le point [4] . А впрочем, кто думает о правилах правописания или знаках препинания перед тем, как поставить свинцовую точку в конце своей жизни?!
4
Точка (фр.).
Тут, впрочем, имелась еще одна тонкость, о которой комиссару так и не дано было узнать. Доктор Селивановский, по невнимательности, по рассеянности ли, бог весть почему, перевел текст записки в настоящем времени, а не в будущем, не обратив внимания на глагол «попрошу». Попрошу никого не винить, а не прошу! Впрочем, вряд ли Девуа нашел бы в этом что-то особенное…
Комиссар также не удивился тому, что сразу после текста листок явно был оборван. Быть может, несчастный самоубийца написал что-то еще, но потом раздумал, счел эти слова ненужными. Но куда он дел обрывок? Да какое это имеет значение! Главное заключено в этих сакраментальных словах: «N’accusez personne de ma mort…» И никакие chucheri тут совершенно ни при чем!
«…Вы сами знаете, что стали для меня всем на свете, средоточием Вселенной. Я ради Вас натворил столько глупостей, что сделался посмешищем в кругу своей семьи, да и вся Москва без умолку и очень зло судачит о моих „чудачествах“. Впрочем, сие безразлично даже мне, а уж Вам-то – тем паче. Так и должно быть, ибо я для Вас не значу ничего и даже меньше, чем ничего. Я Вас никогда ни о чем не просил, я с благодарной покорностью принимал те крохи, которые Вам угодно было смести со своего стола в мои жадно простертые ладони, однако умоляю, заклинаю теперь: не унижайте меня! Не добивайте! И ежели каблучки Ваших туфель и в самом деле сделаны из обломков разбитых Вами мужских сердец, то мое сердце Вами не просто разбито – оно растоптано. Иногда мне кажется, что я уже не живу, что я уже давно мертв – душа моя мертва, Вы ее убили, а бренное тело еще доживает свою мучительную жизнь. Видимо, настанет день, когда сил у него достанет лишь на то, чтобы поднести к виску дуло да спустить курок. Но Вы можете не сомневаться: в моей смерти я попрошу не винить никого и Вас тем паче.
Не поймите превратно, я не собираюсь Вас пугать или шантажом добиваться возвращения Вашей благосклонности. Я просто хочу показать Вам, что дошел до предела, до ручки дошел, что и в самом деле нет никакого просвета в череде этих мучительных дней без…»