Шрифт:
Я люблю Ваши ум и взгляды и совсем не люблю Вас актеркой в жизни. Эта актерка – Ваш главный враг. Она убивает в Вас все лучшее. Вы начинаете говорить неправду, перестаете быть доброй и умной, становитесь резкой, бестактной и на сцене, и в жизни. Если бы Вы увидели себя со стороны в эту минуту, Вы бы согласились со мной…»
Как бы не так! Марья Федоровна не собиралась соглашаться с какими-то пресными нравоучениями, тем паче – нравоучениями Станиславского. Она не могла простить ему одной случайно услышанной фразы: «Андреева – актриса очень полезная, Книппер – до зарезу необходимая». Так вот оно что?! Ее все это время просто использовали как источник доходов? И после этого Станиславский пытается упрекать ее, что она использует Морозова?
Не будет она никого слушать. Она собиралась жить так, как хочет.
Марья Федоровна знала: то, что она делает с Морозовым, – только начало.
Потому что так ей велел Красин.
В 1900 году Художественный театр гастролировал в Севастополе. Спектакли проходили в каком-то летнем театре, и вот в антракте спектакля «Гедда Габлер» в тонкие дощатые двери артистической уборной раздался стук.
Андреева вспомнит потом:
«Голос Чехова: «К вам можно, Марья Федоровна? Только я не один, со мной Горький». Сердце забилось – батюшки! И Чехов, и Горький!… Встала навстречу. Вошел Антон Павлович – я его давно знала, еще до того, как стала актрисой, – за ним высокая тонкая фигура в летней русской рубашке; волосы длинные, прямые, усы большие и рыжие. Неужели это Горький?… «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете», – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку. А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза, губы сложились в обаятельную детскую улыбку. Показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава богу!… Наша дружба с ним все больше крепла, нас связывала общность во взглядах, убеждениях, интересах. Мало-помалу я входила во все его начинания, знала многих, стоявших к нему более или менее близко. Он присылал ко мне людей из Нижнего с просьбами устроить их, сделать то или другое… Я страшно гордилась его дружбой, восхищалась им бесконечно…»
В Горьком Марья Федоровна с первого взгляда увидела то, что теперь больше всего ценила в мужчине: силу страсти. У Красина эта страсть была глубоко спрятана под иронией и мощным интеллектом, у Горького – под яростным жизнелюбием и нарочитой простоватостью. По счастью, в нем не было вульгарности: этого Марья Федоровна не переносила. А простота, нижегородский окающий говор, который Горький порою утрировал, пристрастие к крепкому табаку, небрежная одежда, прокуренные усы… Ну что поделаешь: захотелось барыньке вонючей говядинки!
Это блюдо, приготовленное в самом что ни на есть наилучшем виде, она смогла отведать при постановке пьесы «На дне».
Вот что вспоминала позднее сама Андреева:
«Первое чтение пьесы «На дне». Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий. Вся наша труппа. Горький читал великолепно, особенно хорошо – Луку. Когда он дошел до сцены смерти Анны, он не выдержал, расплакался. Оторвался от рукописи, поглядел на всех, вытирает глаза и говорит:
– Хорошо, ей-богу, хорошо написал… Черт знает, а? Правда, хорошо!
Трудно описать, в каком мы все были восторге! Сама я даже была подавлена сознанием силы и огромности дарования Алексея Максимовича. До тех пор мне и в голову не приходило взглянуть на людей не своего круга и жизни…
Готовясь играть «На дне», мы ездили на Хитров рынок, знакомились с тамошними людьми. Игре нашей это мало помогло, по всей вероятности, но лично я многому научилась и многое поняла за это время. И Горький стал мне еще дороже.
Первое представление этой пьесы было сплошным триумфом. Публика неистовствовала. Вызывала автора несчетное число раз. Он упирался, не хотел выходить. Владимир Иванович Немирович-Данченко буквально вытолкнул его на сцену. Горький курил в это время, как всегда, усиленно затягиваясь. Так с папиросой в руке и вышел. Уж ему из-за кулис кричат: «Спрячьте папиросу-то, спрячьте!» Он спрятал ее в кулак. По обыкновению, он был в черной косоворотке, с ремешком кавказского пояса, в высоких сапогах.
В третьем акте ему понравилось, как я играла. Пришел весь в слезах, жал руки, благодарил. В первый раз тогда я крепко обняла и поцеловала его, тут же на сцене, при всех.
После спектакля Горький пригласил массу народа в «Эрмитаж» ужинать. Было шумно, говорили речи, поздравляли, все были возбуждены и взволнованы.
Еще во время спектакля, после взрыва аплодисментов, когда кончился первый акт и опустили занавес, Станиславский, потирая руки, прыгал по нарам и радостно говорил:
– Хлебом запахло!»
Запахло-то оно запахло, да вот вопрос – чем?… Революцией, увы. Так что глагол «завоняло» (пардоньте, конечно, за вынужденную лингвистическую инвективу!) здесь более уместен.
Впрочем, Марье Федоровне в данной ситуации было – чем хуже, тем лучше. Она уже не могла остановиться на пути своего нового увлечения. И даже то, что у Горького были слабые, больные легкие, послужило в его пользу: это Марье Федоровне напоминало Митю…
Они моментально оказались в постели, однако первое время скрывали свою связь: отнюдь не из-за жены Алексея Максимовича, Екатерины Павловны Пешковой, а прежде всего из-за Морозова, который был с Горьким знаком – они встречались еще в 1896-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово-промышленного съезда. Позднее Горький напишет о нем: «Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими. Не преувеличивая, можно сказать, что он почти ненавидел людей своего сословия, вообще говорил о промышленниках с иронией, и, кажется, друзей среди них у него не было».