Шрифт:
Учитель из Сэлем-Хауса приподнял щеколду одной из многочисленных маленьких черных дверей, похожих одна на другую, – подле каждой двери было оконце с частым переплетом и такое же оконце с частым переплетом наверху, – и мы вошли в маленький домик одной из этих бедных старух, которая раздувала огонь в камельке, чтобы вскипятить воду в кастрюльке. При виде вошедшего учителя старуха положила раздувальные мехи на колени, и мне послышалось, будто она сказала что-то вроде: «Мой Чарли!» – но, видя, что я вхожу вслед за ним, она встала, потирая руки, и в смущении сделала нечто похожее на реверанс.
– Скажите, не можете ли вы приготовить завтрак для этого молодого джентльмена? – спросил учитель из Сэлем-Хауса.
– Завтрак? – повторила старуха. – Да, конечно, могу!
– Как себя чувствует сегодня миссис Фиббетсон? – спросил учитель, взглянув на другую старуху, которая сидела в большом кресле перед камином и чрезвычайно походила на узел с тряпьем, я и по сей день благодарен судьбе, что не уселся на нее по ошибке.
– Ох, ей неможется, – ответила первая старуха. – Сегодня у нее плохой день. Право же, если бы огонь в камине случайно угас, она тоже угасла бы и уже не вернулась к жизни.
Они оба посмотрели на нее, и вслед за ними взглянул и я. Хотя день был теплый, старуха, по-видимому, была поглощена одной только мыслью – о затопленном очаге. Мне показалось, что она завидует даже стоящей на огне кастрюле; и у меня есть основания думать, что она пришла в негодование, когда этот огонь заставили служить мне, чтобы сварить для меня яйцо и поджарить грудинку: я с удивлением увидел, как она один раз погрозила мне кулаком, пока происходили эти кулинарные операции и никто на нее не смотрел. Солнце светило в оконце, но она сидела, повернувшись к нему спиной, и заслоняла огонь спинкой большого кресла, словно заботилась о том, чтобы согреть его, вместо того чтобы он ее согревал, и следила за ним с величайшим недоверием. Когда приготовление завтрака закончилось и его сняли с огня, она пришла в такое восхищение, что громко засмеялась, причем смех ее, должен сказать, был совсем не мелодический.
Я принялся за мой хлебец из непросеянной муки, за яйцо и грудинку, запивая молоком из миски, и чудесно поел. Пока я еще наслаждался этим завтраком, старая хозяйка дома спросила учителя:
– Ты захватил с собой флейту?
– Да, – отвечал он.
– Подуй-ка в нее, – ласково попросила старуха. – Пожалуйста.
Учитель сунул руку под фалды фрака, извлек флейту, состоявшую из трех колен, которые он свинтил вместе, и тотчас начал играть. После многих лет раздумья у меня сохранилась уверенность, что не было еще на свете человека, который бы играл хуже. Он извлекал такие заунывные звуки, каких не производило еще ни одно существо – ни натуральным, ни искусственным способом. Не знаю, каковы были мелодии – если он вообще исполнял какую-нибудь мелодию, в чем я сомневаюсь, – но влияние на меня этой музыки выразилось сначала в размышлениях о моих горестях, так что я едва мог удержаться от слез; затем я лишился аппетита и, наконец, почувствовал такую сонливость, что не в силах был раскрыть глаза. Даже теперь, когда я вспоминаю об этом, глаза мои слипаются, и я начинаю клевать носом. Маленькая комнатка с открытым шкафом для посуды в углу, стулья с квадратными спинками, и кривая лесенка, ведущая на второй этаж, и три павлиньих пера, красующихся над каминной полкой, – войдя сюда, я задал себе вопрос, что подумал бы павлин, если бы знал, какая участь суждена его наряду, – все это постепенно уплывает, и я клюю носом и засыпаю. Не слышно больше флейты, вместо нее грохочут колеса кареты, и я снова в пути. Карета тряская, вздрогнув, я просыпаюсь, и снова слышится флейта, и учитель из Сэлем-Хауса сидит, положив ногу на ногу, и жалобно наигрывает, а старуха, хозяйка дома, смотрит на него с восхищением. Но и она уплывает, уплывает и он, уплывает все, и нет ни флейты, ни учителя, ни Сэлем-Хауса, ни Дэвида Копперфилда, нет ничего, кроме тяжелого сна.
Мне показалось, что я вижу во сне, будто один раз, когда он дул в эту унылую флейту, старая хозяйка дома, которая придвигалась к нему в экстазе все ближе и ближе, наклонилась над спинкой его стула и нежно обняла его за шею, вследствие чего он на секунду перестал играть. То ли тогда, то ли в следующее мгновение я был между сном и явью, потому что, когда он снова заиграл, – а он и в самом деле на секунду перестал играть, – я видел и слышал, как все та же старуха обратилась с вопросом к миссис Фиббетсон – не правда ли, это чудесно? (имея в виду флейту), – на что миссис Фиббетсон ответила: «А! А! Да!» – и закивала головой, глядя на огонь, который, я уверен, она считала виновником этого концерта.
Я дремал, по-видимому, очень долго; наконец учитель из Сэлем-Хауса развинтил свою флейту на три части, спрятал их и увел меня. Тут же поблизости мы нашли карету и заняли места на крыше; но мне смертельно хотелось спать, и когда мы по дороге остановились, чтобы забрать еще кого-то, меня посадили в карету, где не было ни одного пассажира и где я спал крепким сном, пока не обнаружил, что карета ползет вверх по крутому холму среди зеленой листвы. Вскоре она остановилась, добравшись до места своего назначения.
Мы – я говорю об учителе и о себе – прошли небольшое расстояние, отделявшее нас от Сэлем-Хауса, огороженного высокой кирпичной стеной и весьма хмурого на вид. Над дверью в этой стене была доска с надписью: Сэлем-Хаус, а сквозь решетку в двери мы, позвонив, увидели обращенное к нам угрюмое лицо, которое – как убедился я, когда открылась дверь, – принадлежало коренастому человеку с бычьей шеей, деревяшкой вместо ноги, впалыми висками и коротко остриженными волосами.
– Новый ученик, – сказал учитель.
Человек с деревяшкой осмотрел меня с головы до пят – это заняло немного времени, потому что я был очень мал, – запер за нами калитку и вынул ключ. Мы шли к дому среди темных, мрачных деревьев, когда он крикнул вслед моему спутнику:
– Эй, послушайте!
Мы оглянулись: он стоял в дверях маленькой сторожки, где жил, а в руке у него была пара башмаков.
– Вот! – сказал он. – Когда вас не было, мистер Мелл, приходил сапожник. Он говорит, что больше не может их чинить. Говорит, что от прежних башмаков не осталось ни кусочка, и он не понимает, чего вы хотите.