Роллан Ромен
Шрифт:
Теперь всполошился и Вальдгауз. Пока он сам оставался невредим среди града ударов, он с олимпийским спокойствием наблюдал за схваткой. Но с некоторых пор другие издания, по-видимому, считали его особу неприкосновенной. Они нападали на него, уязвляя его авторское самолюбие с такой жестокостью, что при более тонком нюхе он сразу почуял бы когти друга. И в самом деле, эти атаки производились по тайному почину Эренфельда и Гольденринга: они не видели другого способа заставить Вальдгауза прекратить полемические наскоки Кристофа. Их расчет был верен. Вальдгауз тотчас же заявил, что Кристоф начинает его раздражать, и перестал поддерживать композитора. Тогда вся редакция принялась изыскивать наилучший способ заткнуть рот Кристофу. Но попробуйте надеть намордник на гончую в то мгновенье, когда она рвет свою добычу! Все увещания только подливали масла в огонь. Кристоф обзывал новых приятелей трусами и заявлял, что будет говорить все — все, что считает своим долгом сказать. Если они хотят выставить его за дверь — на то их воля! Всему городу станет известно, что они такие же трусы, как все прочие, но добровольно он не уйдет.
Удрученные коллеги Маннгейма только растерянно переглядывались и горько выговаривали ему за подарок, который он им преподнес в лице этого помешанного. Маннгейм, по своему обыкновению смеясь, взялся укротить Кристофа: он побился об заклад, что уже в следующей статье Кристоф возьмет тоном ниже. Ему не поверили, но события показали, что обещание Маннгейма не было пустым хвастовством. В следующей статье Кристофа, далеко не медоточивой, все же не было язвительных выпадов. Способ, примененный Маннгеймом, был донельзя прост, и все только удивлялись, как это им раньше не пришло в голову. Кристоф никогда не перечитывал написанные для журнала статьи; корректуру он пробегал небрежно и наспех. Адольф Май делал ему по этому поводу кисло-сладкие замечания: он говорил, что опечатки — позор для журнала; Кристоф же, ставивший критику ниже искусства, отвечал, что те, кого он заденет, уж как-нибудь поймут его. На этом и сыграл Маннгейм: он сказал, что Кристоф прав, что читать гранки дело корректора; он охотно сам возьмет на себя эту обязанность. Кристоф собирался рассыпаться в изъявлениях благодарности, но все в один голос поспешили уверить его, что редакция от этого только выиграет, так как избавится от лишней проволочки. И Кристоф предоставил свои корректуры в распоряжение Маннгейма, прося его получше их выправлять. Маннгейм взялся за дело: это было для него развлечением. Вначале он лишь отваживался слегка умерять резкость некоторых выражений, выбрасывал кое-где обидные эпитеты. Окрыленный удачей, он пошел дальше: начал переправлять целые фразы, извращать их смысл; он проявил в этом занятии подлинную виртуозность. Вся соль была в том, чтобы сохранить костяк фразы и своеобразную манеру Кристофа, но вложить в его уста противоположное тому, что он хотел сказать. На подтасовку мыслей Кристофа Маннгейм затрачивал больше стараний, чем на собственные статьи: он никогда за всю свою жизнь не трудился так усердно. Зато успех был полный: музыканты, которых Кристоф донимал насмешками, с удивлением убеждались, что он мало-помалу становится любезнее и даже начинает расточать им похвалы. Редакция была в восторге. Маннгейм читал им вслух плоды своих упражнений. Они хохотали до упаду! Эренфельд и Гольденринг иногда говорили Маннгейму:
— Осторожней! Ты перегибаешь палку!
— Не беспокойтесь, — отвечал Маннгейм.
И продолжал трудиться с еще большим усердием.
Кристоф ничего не замечал. Он являлся в редакцию, вручал статью, и с этой минуты она переставала занимать его. Иногда он отзывал Маннгейма в сторону:
— На сей раз я им сказал все начистоту, этим канальям. Почитай-ка.
Маннгейм читал.
— Ну, как по-твоему?
— Сильно, дорогой мой! Ты их стер в порошок.
— Как ты думаешь, что они на это скажут?
— Подымут визг и вой!
Но никакого визга не слышалось. Напротив, лица вокруг Кристофа расцветали улыбками; люди, вызывавшие у него отвращение, раскланивались с ним на улице. Однажды он явился в редакцию встревоженный и сумрачный; бросив на стол визитную карточку, он спросил:
— Что это значит?
Визитная карточка была от музыканта, которого он только что отчитал; на ней значилось: «От искренне благодарного».
Маннгейм, смеясь, ответил:
— Это он иронизирует.
Кристоф с облегчением вздохнул.
— Вот оно что, — сказал он, — а я было подумал: уж не доставил ли я ему удовольствие своей статьей?
— Он взбешен, — сказал Эренфельд, — и не хочет в этом признаться. Пытается подчеркнуть, что он выше всего этого, издевается…
— Издевается!.. Свинья! — воскликнул Кристоф, снова приходя в бешенство. — Так я преподнесу ему еще статью. Хорошо смеется тот, кто смеется последним!
— Нет, нет, — сказал, встревожившись, Вальдгауз. — Не думаю, чтобы он насмехался. Скорей уж это кротость, он — добрый христианин: когда его бьют по одной щеке, он подставляет другую.
— Час от часу не легче! — сказал Кристоф. — Вот трус! Если это ему нравится, я опять его вздую!
Вальдгауз хотел было вмешаться, но остальные рассмеялись.
— Да брось… — сказал Маннгейм.
— Вообще говоря, — отозвался, вдруг успокоившись, Вальдгауз, — статьей больше или меньше…
Кристоф ушел. Приятели веселились от души и хохотали, как безумные. Когда они немного успокоились, Вальдгауз сказал Маннгейму:
— А ведь все висело на волоске. Прошу тебя, будь осторожнее. Как бы мы не попались по твоей милости.
— Да нет же, — ответил Маннгейм. — Мы еще позабавимся… И потом, ведь я создаю ему друзей.
Часть вторая
Пески засасывают
Как раз в эту пору деятельности Кристофа, мечтавшего возродить немецкое искусство, в городе проездом побывала труппа французских актеров. Вернее сказать, не труппа, а, как водится, кучка, случайное сборище неизвестно где подобранных полунищих субъектов, молодых и никому не ведомых актеров, готовых идти в кабалу, только бы им позволили выступать на сцене. Все они были впряжены в колесницу старой и прославленной актрисы. Гастролируя в Германии, она по пути остановилась в маленькой столице, где собиралась дать три спектакля.
Журнал Вальдгауза поднял вокруг этих гастролей большой шум. Маннгейм и его друзья были осведомлены о литературной и светской жизни Парижа, или, вернее, хвастали своей осведомленностью: повторяли сплетни, подобранные в бульварных листках и понятые с грехом пополам; они представляли в Германии французский дух. Не мудрено, что Кристоф потерял к нему всякий интерес. Маннгейм наскучил ему своими гимнами в честь Парижа. Он не однажды ездил туда: в Париже у него жили родные, — у него была родня во всех концах Европы; повсюду она усваивала национальные особенности страны и иногда получала ее титулы. Это Авраамово племя насчитывало в своей среде английского баронета, бельгийского сенатора, французского министра, депутата рейхстага и папского графа. При всей своей спаянности и уважении к общему корню, от которого они происходили, это были завзятые англичане, бельгийцы, французы или паписты; они уже из одной гордости не допускали, чтобы страна, где они поселились, не была лучшей из всех. Один лишь Маннгейм из любви к парадоксам решил, что забавнее будет предпочесть любую чужую страну своей. О Париже он говорил часто и восторженно, но, расхваливая парижан, изображал их чуть ли не помешанными — развратниками и бахвалами, которые только и знают, что устраивать пирушки и революции, и никогда серьезно не относятся даже к себе; поэтому Кристофа не очень-то прельщала «византийствующая и упадочная республика по ту сторону Вогез». Кристоф искренне представлял себе Париж таким, каким он был изображен на одной наивной гравюре, которую ему довелось видеть в каком-то немецком издании, посвященном вопросам искусства: на первом плане — дьявол Собора Парижской Богоматери; скорчившись, сидит он над крышами города. Внизу надпись: