Роллан Ромен
Шрифт:
— Да, я так и думал, — сказал Кристоф. — Вы вечно грезите; но досадно, что в этой борьбе с уколами жизни тратится на иллюзии та сила, которая нужна художнику — творцу жизни.
— Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не растрачиваете себя на гнев, на борьбу?
— Я — другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки, на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы — у вас не больно много сил; это сразу видно.
Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
— Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
— А чем вы живете?
— Даю уроки.
— Уроки чего?
— Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
— Основы чего?
— Морали.
— Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
Оливье улыбнулся.
— Ну конечно.
— И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
— У меня двенадцать часов в неделю.
— Вы, должно быть, учите творить зло?
— Почему же?
— Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
— Или чтобы не знать.
— Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро — не наука, оно — действие. Только неврастеники занимаются болтовней о морали; первейшая заповедь всякой морали — не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
— Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают!
— Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
— Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
— Я? — отозвался он. — Что вы!
— Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
— При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
— Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
— Да зачем? Зачем вам это нужно?
— А я вам потом скажу. Сыграйте.
— Что же?
— Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре. Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
— Больше не могу…
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
— Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
— Как странно!.. Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек — один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами — скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо — все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же сочинил рондо, по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами — мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
«Какая же разница между этим и любовью?»
Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
«Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие — жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия: