Шрифт:
— Мария, я должен начать с открытия, которое касается знаменательнейшей части моей жизни — открытия, которое я могу сообщить только весьма немногим. Моя фамилия Тирадо. Но она долго была предана для меня забвению, оставалась почти неизвестной мне самому… Я получил имя брата Диего де-ла-Асцензион…
Эти слова повергли Марию Нуньес в ужас.
— Как! — вскричала она. — Вы… да разве этот Диего не был возведен на костер?
Тирадо резким жестом заставил ее замолчать и затем спокойно сказал:
— Тише, Мария! Не произносите громко этого имени; оно теперь существует уже, как видите, только в песнях и в воспоминании моем и моих вернейших друзей. То, что я вам говорю — правда, и загадка скоро разрешится для вас. Слушайте же.
Мария пришла в себя, но в ее взгляде выражалось серьезное беспокойство, а глаза с напряженным ожиданием устремились на Тирадо. Он прислонился к спинке своего кресла и начал спокойно рассказывать:
— Насколько я помню себя, первый и единственный предмет, встающий в моей памяти, — келья, мрачная келья монастыря, с окном на глухой двор, с дверью в темный коридор. Я никогда не знал колыбели ребенка, улыбки отца, ласк матери, В детстве я ни с кем не играл, юношей не предавался никаким развлечениям. Холодные ледяные руки вырвали меня из родительского дома, заточили в монастырскую келью, держали там взаперти, кормили и обучали. Только медленные шаги монахов слышал я, только их строгие и однообразные лица встречал; единственным развлечением моим было молиться и петь в церкви и проводить свободные часы в монастырском саду, где рядом с цветами, травами и овощами белели, словно вырастая из земли, надгробные памятники захороненных там монахов. Правда, я не испытывал почти никаких лишений, потому что не знал ничего другого, и только пустота сердца, часто ощущавшаяся мною, как бы давала мне понять, что мое детство проходит печально, жалко и скучно. Да, Мария, нередко в те минуты, когда благотворный огонь охватывает все мое сердце, когда воодушевление быстро рождается во мне и ведет к осуществлению задуманного плана — я спрашиваю себя, откуда во мне это? Чем зажжено тайное пламя в моей душе? Не есть ли оно то же самое, что и подземные воды, которые капля за каплей собираются в щелях гор и, не имея оттуда свободного выхода, стремительно пролагают себе путь, разрывая и опрокидывая могущественные утесы? Наконец пришло ко мне избавление, причем только в лице старого, почтенного монаха. Срок моего послушничества уже окончился, я уже ходил в монашеской власянице, когда однажды в наш монастырь прибыл старый инок, с тех пор так и оставшийся там на жительство. Это был брат Иеронимо. Как я впоследствии узнал, оно так и было условленно, чтобы он не приезжал туда, пока не окончится мой искус. Иеронимо скоро сблизился со мной; его приветливость, печально-серьезный, но дружеский взгляд, манера, с которой он держал меня около себя, предоставляя мне, однако, полную свободу — все это приковывало меня к нему неразрывными узами. Он начал давать мне уроки, и ни один, я думаю, старик на свете не способен до такой степени заворожить душу ребенка и юноши и доставить ей надлежащую духовную пищу. Но он сделал для меня еще больше. Он знал, что у меня нет товарища — нет того, что так необходимо молодому сердцу, и поэтому привез в наш монастырь чудеснейшего мальчика, со светлым умом и сердцем, Алонзо де Геррера, так что скоро я наслаждался счастьем иметь такого друга и находиться под руководством такого учителя.
Мария Нуньес слушала рассказ со все более и более возрастающим участием; ее руки были сложены на груди, полные огня глаза устремлены на губы друга. Он продолжал:
— Вы сами пожелали выслушать меня; но для того, чтобы сделать для вас понятными позднейшие происшествия жизни, я вынужден, рискуя показаться вам педантичным, познакомить вас, хотя бы в общих чертах, со способом обучения брата Иеронимо. Но насколько я знаю вас, мне нельзя сомневаться в том, что вы меня поймете. Наш учитель заботился исключительно о том, чтобы знакомить нас со средствами познания. Он не устанавливал никаких догм и положений, не приводил никаких доказательств в пользу того или иного утверждения, но только направлял нас на путь знания и понимания вещей и явлений, оберегая от заблуждений или утомления. Находить и постигать цель должны были мы сами, ибо, по его мнению, даже незначительный, но познанный и обдуманный самим материал гораздо важнее и ценнее самой обширной учености, загромождающей память. Этим он побуждал нас к неутомимой умственной деятельности и обращал наши занятия в неистощимый источник наслаждения. Когда мы стали старше и познакомились с иностранными языками, он дал нам сочинения греческих мудрецов и святое писание Старого и Нового завета, руководил нашими занятиями и давал необходимые объяснения. Нас обоих полностью предоставили» руководству и надзору брата Иеронимо, к тому же остальные монахи были слишком ленивы и невежественны, чтобы давать себе труд заниматься нами. А так как мы строго соблюдали монастырскую дисциплину и прилежно выполняли церковные предписания, то все были уверены, что некогда такие ученики принесут монастырю большую честь, и притом в той области, в которой святые отцы, по своему развитию, могли сделать весьма мало… Удивительно, но методика нашего учителя привела к тому, что, развив нашу пытливость и сообразительность, она воспитала в нас и большую настороженность в принятии того, что в наших любимых книгах выдавалось за неопровержимую истину. Мы начали сравнивать, обсуждать, делать выводы. И вдруг пришли к неожиданному результату. Что представлялось нам в сочинениях греческих мудрецов? Ничего, кроме поиска и анализа ощущений — серьезных, величественных, творческих, привлекательных по форме и содержанию, но бесцельных и безрезультатных. Один развивал то, чему учил другой, или устанавливал то, что противоречило взглядам другого, а третий разрушал дело обоих и на этих развалинах воздвигал собственное здание — тоже на очень короткое время. И всюду мы встречали только борьбу между материей и духом, цепляние за необходимость или отважное стремление вырваться из нее. Мы тут многому научились, но не вынесли никакого убеждения. Но как разнится с этими книгами Старый завет! Сколько в нем простоты и естественности понятий, какое величие мыслей, какое ясное высказывание того, что лежало сокрытым в наших умах и сердцах! Перед нами был бесконечный, всесовершенный Бог, создавший этот мир, наполненный преходящими смертными существами, Бог, который в беспредельной любви своей сотворил человека по образу и подобию своему, вдохнул в него дух Своего духа, открыл ему простые вечные законы любви и справедливости, а теперь отечески руководит его судьбой, праведно судит его дела и милосердно прощает ему за грехи. И все это — в пестром водовороте жизни, которая была незнакома нам и куда жадно стремились мы, среди треволнений и борьбы людей на пути к великой цели мира и правды… Ни Алонзо, ни я еще не подозревали даже, от кого мы происходим, с кем сроднила нас природа — а учение Израиля уже привлекло к себе наши умы, сделало нас его приверженцами… мы почувствовали, что перестали быть католиками…
— А что же сказал ваш учитель, увидев эту перемену в ваших убеждениях? — спросила Мария.
— Мы первое время не говорили об этом, и он тоже молчал. Каждое слово наше в часы уроков должно было выдать нашу тайну. Он понял это и давал ответы в том же духе. Но неодолимый страх мешал нам высказаться откровенно. Вы слишком хорошо знаете, дорогая Мария, что молодое сердце может годами хранить в себе и пестовать тайну, скрывая ее в робости даже от самых близких, самых дорогих людей; но если тайна высказана, сердце не может уже выносить противоречие между своим убеждением и действительностью, не может терпеть ложь, обман, лицемерие. И притом же, как ни расширился в ту пору наш умственный кругозор — но сила привычки, оковы инертного поведения, висящие на нас с самой колыбели, держали нас пока в рамках привычного нам образа жизни. Но вот случилось так, что мой друг Алонзо был позван к смертному одру своего дяди, а я, несколько месяцев спустя, сидел у постели умирающего брата Иеронимо.
Вам уже известно, что за этим последовало — я узнал тайну моего рождения, снова обрел отца, мать, сестру, но все они были уже мертвы, убиты одной и той же злодейской рукой инквизиции. Я был совершенно подавлен страшным бременем внезапно обрушившейся на меня судьбы. Где — думал я — гробница моего отца, могила матери, место вечного успокоения сестры? Где мне найти их, чтобы преклонить колени, помолиться около них? Кости их истребил огонь, пепел развеял ветер… Труп моей сестры совлекли с постели, на которой ему дали сгнить, и кинули на костер… И за что? За то, что всех этих набожных, праведных, чудесных людей заподозрили в греховном образе мыслей, за то, что они под пытками сознались, что держали между своими книгами еврейский молитвенник и несколько раз читали его!..
Мария, целые годы прошли с того времени, но и теперь еще, каждый раз, как я вспомню об этом, негодование и отчаяние первых дней пробуждаются во мне, стягивают мое сердце, спирают мое дыхание, заставляют сжиматься кулаки.
Но время ни на миг не останавливает своего хода, и если оно не уничтожает совершенно нашего горя, то мало-помалу все-таки умеряет его, притупляет его острие. И во мне возникли вопросы: что же делать, какой план составить для будущей жизни моей? Никто не знал меня, никому я не был нужен и интересен, не было никого, с кем я мог бы посоветоваться, кого бы мог спросить… Но решение скоро было принято мной — я хотел жить в свете. Но как исполнить это? Ответ долженствовало дать мне будущее. Сперва я желал окончить курс в каком-нибудь университете, и мне удалось получить на то разрешение моего начальства. Я отправился в Сарагосу, ибо собрал точные сведения, что Арагония оставалась в то время единственной провинцией Испании, где народ продолжал еще жить свободной жизнью и где все сословия по-прежнему твердо держались своих старых прав и привилегий, противопоставляя их притязаниям правительства на неограниченное господство. Я имел намерение здесь воспитать в себе проповедника, потому что горевшая во мне искра говорила мне, что только сила слова в состоянии будет дать выход пламени, которое иначе сожгло бы меня, что только вдохновенной речью можно воздействовать на народ. Я не ошибся в моих проповеднических дарованиях и, появляясь на кафедре перед различными аудиториями, привлекал к себе сердца слушателей и скоро приобрел громкую репутацию. Орденская ряса защищала меня от всяких подозрений. Когда я с кафедры громил человеческие слабости и пороки, пламенно провозглашал священные законы нравственности, требовал ото всех кротости и утешения, помощи и сочувствия страждущим и нуждающимся — тогда народ жадно внимал моим речам, воспламенялся ими, и никому и в голову не приходило подозревать меня в ереси… Таким образом подготовлял я себя к тому, чтобы постепенно пойти дальше и, облекшись полным доверием человеческих сердец, начать уже совершенно открыто провозглашать горевшую во мне истину и решительно напасть на суеверие и фанатизм, хотя бы мне пришлось стать жертвой этой борьбы. Но то не было бы для меня жертвой — ибо смерть уже утратила для меня свой ужас, так как она могла только соединить меня с теми, кому принадлежало мое сердце, хотя я никогда не видел их. Я был одинок на этой земле и знал, что никто не прольет ради меня ни одной слезы…
Некоторое время спустя в Арагонии произошли события, оживившие мои надежды и, по-видимому, пролагавшие дорогу к моей цели. Дон Жуан Австрийский, знаменитый победитель в Лепантской битве, возбудил подозрительность своего кузена, короля Филиппа, предполагавшего в нем тайные претензии то на тунисский, то на нидерландский престол. Виновником, орудием и участником всех этих предприятий Филипп считал секретаря принца Эскобедо и потому решил уничтожить этого человека. Но так как он не мог лично схватить Эскобедо, то обратился к своему секретарю Антонио Перецу и потребовал, чтобы тот нашел средство лишить жизни ненавистного врага. Для Переца благосклонность государя была главнейшей целью его честолюбивых устремлений, и потому он ревностно принялся за исполнение возложенного на него поручения, надеясь этим не только вызвать в Филиппе благодарность, но и некоторым образом получить возможность держать его в своих руках. Он несколько раз пытался отравить секретаря принца, но Эскобедо каждый раз избегал расставленных ему сетей. Тогда Перец совсем потерял голову и оказался настолько вероломным, что нанял убийц для того, чтобы покончить с Эскобедо где-нибудь на улице. Но убийц поймали, и они без раздумий назвали имя того, кто подкупил их. Вследствие этого Антонио Переца арестовали, вдова убитого привлекла его к суду, и Филипп, хорошо понимавший, что подозрение в инициативе этого преступления падет на него, тем не менее должен был дать процессу беспрепятственный ход. Перец был человеком предусмотрительным и припрятал у себя бумаги. Филипп знал это, и когда Переца приговорили к изгнанию и уплате большого денежного штрафа, государь заплатил штраф и обещал своему бывшему секретарю скорое помилование при условии возвращении этих бумаг. Перец видел себя мертвым в любом варианте, ибо он слишком, хорошо знал своего короля, чтобы не быть уверенным, что после получения бумаг Филипп не только не помилует его, но тогда только и обрушит на него настоящее преследование. Поэтому он выдал только часть бумаг, а остальную спрятал в надежном месте. Король рассердился, но ведь он умеет выжидать. И действительно, несколько лет спустя, когда сын несчастного Эскобедо вырос, а Перец потихоньку начал использовать силу этих бумаг, молодого Эскобедо заставили выступить новым обвинителем Переца — того заточили в тюрьму и подвергли жесточайшим пыткам. Он, однако, ухитрился бежать из тюрьмы в Арагонию, на свою родину. Здесь он отдал себя в руки арагонского верховного судьи, который, по законам этой провинции, имеет власть над всеми королевскими чиновниками и судьями и на которого дозволяется апеллировать только в государственный совет. Но именно это обстоятельство пришлось по сердцу королю, который уже давно замышлял нанести удар по правам и привилегиям Арагонии. Инквизиция схватила Переца, ибо она утверждала, что обладает священными полномочиями относительно всех земных судей и всех государственных властей. Этот арест вызвал страшное волнение в Арагонии и особенно среди граждан Сарагосы. Вот теперь пришло мое время. Я стал на сторону масс. В красноречивых выступлениях обозначил я народу опасность, грозившую его свободе разрушением последнего оплота прав и справедливости, предоставлением всего на произвол короля и мрачной власти инквизиции. Сарагосские граждане восстали, взяли штурмом дворец инквизиции и освободили Переца, который после этого счастливо перебрался за границу. Я переезжал с места на место и проповедовал освобождение от деспотизма и суеверия в каждом городе, каждом селении. Всюду приветствовали меня с восторгом, и в Сарагосу со всех сторон стали подходить вооруженные подкрепления. Но этого-то и желал Филипп, это-то и соответствовало его планам. Он в это время уже собрал отборное кастильское войско, и по его приказу оно вторглось в Арагонию. Верховный суд протестовал против этого, потому что по привилегиям Арагонии ни один иноземный солдат не имел права переступить ее границы. Но тут надо было бороться не словами — они уже не имели никакой силы. Арагонцы не оказались достойными своих предков. Отряды, выступившие против королевского войска, были недостаточно многочисленны и рассеялись при первой же атаке ветеранов Филиппа. Испанцы двинулись на Сарагосу. Но и тут встретили они лишь слабое и беспорядочное сопротивление. Несколько дней спустя ворота города распахнулись перед кастильскими солдатами. Верховный судья был публично казнен на площади, за ним последовали на эшафот четыреста граждан, а многие погибли в темницах. Таким образом, и Арагония пала к стопам Филиппа, все ее привилегии были объявлены уничтоженными, всемогущество инквизиции прочно утверждено, государственный совет обращен в чисто формальное учреждение. Это был последний шаг испанских королей в деле подавления и уничтожения национального духа нашего прекрасного отечества. Теперь оно лежало во прахе, обреченное на опустошение. О, вы не знаете, что натворили здесь наши враги, но вы не знаете и другого — что тем самым они подпилили столбы, на которых покоится их трон! Он рушится, и гнилые доски его докажут, что государь, убивающий дух своего народа, умерщвляет собственной рукой жизнь своих потомков!
Голос Тирадо дрожал от волнения, звук его сделался глухим и зловещим, но он замолчал, потому что мысль его, по-видимому, устремилась в будущее. Мария уважительно отнеслась к этому молчанию, и глубокий вздох вырвался из ее груди. Она остро чувствовала его горе — ведь то было и ее горе, горе близких, дорогих ей людей. Наконец она тихо проговорила:
— Что же выпало в этой несчастной борьбе на вашу долю, Тирадо?
Этот вопрос вывел Тирадо из задумчивости; он очнулся и продолжил рассказ: