Шрифт:
Большая бочка в прачечной была моею. Раньше я никому не разрешала мыться в ней.
— Потом вернешься сюда, — продолжила я. — Одежду свою оставь прачкам. Скажи, что я велела выстирать.
— Идти голым, синьора? — спросил он с насмешкой в голосе.
Тогда я оторвала взгляд от оленины и, посмотрев ему в глаза, сказала холодным от вежливости голосом:
— Возьмешь халат. Персидский. Он висит там же.
И, опустив глаза, закончила:
— Иди.
Когда Луиджо ушел, я доела мясо и допила вино, заела все солеными оливами и запила кипяченым молоком. Теперь я была сыта и могла себе позволить посмотреться в зеркало (нет, не в зеркало вечности, оно было надежно закрыто черным крепом, а в обычное, огромное, во всю высоту столовой и широкое настолько, что в нем могло поместиться рядом стоящих восемь Софий).
На меня смотрела совсем юная особа лет около девятнадцати-двадцати, красивая до умопомрачения и с глазами изголодавшейся по ласке самки. Если я буду омолаживаться с такой скоростью, то через пару месяцев лежать мне в люльке и пищать голосом тоненьким и пронзительным, а еще через пару недель и вовсе исчезнуть. Лесной царь предупредил меня, что после того, как плод дива покинет меня и окажется в чреве дриады из платана, организм мой примется быстро омолаживаться. Но при этом он сказал," как у всякой женщины после родов". Но изменения, происходящие сейчас, не шли ни в какое сравнение с теми, что случались со мной после каждых моих родов. Я словно налилась силой и живительными соками. Тело мое вытянулось, стало стройным, талия сузилась так, что корсет, который приходилось мне одевать последние годы, я забросила под кровать в Девичьей башне чуть ли не сразу после возвращения из Зазеркалья…
Постойте! Вот оно что! Зазеркалье! Вот откуда эти сильнейшие изменения в моем теле и в моей душе.
Действительно, надо помолодеть и стать, как все юные особы, беспечной, чтобы забыть о столь недавнем приключении и думать лишь о мускулистом теле коновала, который может прижать меня к постели и, вогнав в меня свой кол, прекратить омоложение, остановить его в том возрасте, в каком я оказалась в тот момент. И тогда я стану вновь стареть…
Нет! Я буду матереть. Из девятнадцатилетней дурехи я буду медленно, день за днем превращаться в молодую женщину, принимать ухаживания мужчин, любить их и дарить им свою любовь без оглядки, перепархивая с фаллоса на фаллос, как мотылек с цветка на цветок, живя мгновениями радости, сегодняшнего счастья, не задумываясь о дне завтрашнем, чувствуя бесконечность сил своих и представляя, что счастье быть молодой и здоровой вечно. А потом тело раздастся, таз расширится, грудь опадет, кожа не потеряет еще своей шелковистости, но уже потребует внимания к себе в виде кремов и помад, глаза станут видеть вблизи хуже, чем вдали…
Бр-р-р! Меня аж передернуло от воспоминаний. И при звуке этом и передергивании плечами грудь моя — уменьшившаяся, но все же значительно большая, чем мне бы сейчас ее хотелось иметь, заколыхалась, отчего сосочки тронули пару раз материю платья — и тело обдало волной женского желания.
— Ну, когда ты! — простонала я. — Когда ты помоешься, наконец, чертов коновал!
Сейчас я хотела его так, что приняла бы в себя и грязного, вонючего, каким он был, когда я ел а, а он таращился на меня через весь стол. Пусть я его потом и убью, как казнила, говорят, царица Египта Клеопатра, своих возлюбленных, ибо быть живу человеку, знающему хоть одну тайну Аламанти, нельзя, но это будет завтра, будет утром, а сегодня, всю ночь до утра он будет мой и только мой.
При мысли этой я застонала второй раз, да так громко, что запершило в горле, и я закашлялась. Хорошо, что не было на этот раз со мной очередной Лючии, а прочим слугам вне обеденного времени было запрещено сюда входить и тревожить меня, находящуюся якобы в раздумье после вкушения пищи. Им бы этот мой стон подсказал мысль, что настоящая София оказалась опять подмененной своей сестрицей, а потому могли они и прибить меня в праведном гневе в целях защиты меня же от меня самой.
— Ты — дура! — сказала я сама себе, глядя на себя. — Молодая и глупая дура! Тебе просто повезло. Потому что дуракам всегда везет. А была бы ты поумней, то поняла, что Лесной царь прав: тебе действительно надо поскорее покинуть то место, где тебя все знают, и начать новую жизнь в новом месте. Если кто-то из этих дурней поглядит на тебя внимательно и увидит, как ты расцвела и похорошела, тебя убьют, как ведьму, и потому, что испугаются, и потому, что позавидуют. Ибо самый страшный и самый беспощадный из смертных грехов — это грех зависти. Из зависти люди совершают самые бесчестные и самые страшные проступки в своей жизни, из зависти люди загружают свою душу чередой прочих смертных грехов, совершая прелюбодеяния, убийства, возносясь гордыней над прочими, чтобы однажды не суметь воспарить к ангелам, а рухнуть каменным комом в Геену огненную — и там, раскалившись до красна, взорваться, разлетевшись на мириады мелких осколков, похожих на пыль, исчезнуть, будто тебя никогда и не было.
Мне показалось, что отражение мое в зеркале улыбнулось в ответ и сказало:
— Ты стала поэтом, София.
Я отшатнулась от наваждения, повернулась к зеркалу спиной. Конечно, это — обыкновенное зеркало, не зеркало вечности. Нет опасности, что отражение опять захочет обмануть меня и занять мое место. Но все-таки спокойней не видеть себя ни в одном из зеркал этого замка. Как знать, быть может, я так быстро молодею не потому, что тело обновляется после не случившихся родов, а оттого, что зеркала замка Аламанти, связанные в Зазеркалье между собой (это я знала по собственному опыту), воздействуют на мое тело именно таким образом. А может, это мое отражение там колдует надо мной? Вспомнила алхимическую лабораторию с чародейскими книгами в Зазеркалье — и почувствовала страх перед собственным отражением.
Найдя нужный шнур, я дернула за него — и портьера, поднятая над зеркалом, рухнула вниз. Так мне спокойнее.
А вообще-то надо занять себя чем-нибудь на то время, пока Луиджо моется. Например, вспомнить, как впервые в этой вот столовой я ощутила… Нет, не я… Он понял это…
Впрочем, лучше по порядку…
Случай, который послужил началом всем последующим до моего замужества событиям, имеет начало в этой вот самой комнате, куда однажды мы с отцом пришли после работы в лаборатории, где изучали горение — и пришли к совместному выводу, что в процессе его освобождается тепло, заключенное в дереве или угле, которое отец назвал теплотворной силой, а я — горючей энергией. По поводу этих терминов мы с ним изрядно поспорили, хотя в остальном наши мнения о сущности этого явления оказались схожими. Мы даже предположили, что если суметь ту теплотворную силу (горючую энергию) переложить из одного вещества в другое, то второе вещество, пусть даже это будет камень, сможет затем сгореть, выделив тепла много больше, чем имелось в первом.
— Все это хорошо в теории, — сказал в заключении нашей дискуссии и опытов отец еще когда мы находились не здесь, а в лаборатории. — Только как нам практически сделать это — вот неразрешимая проблема, — подумал и добавил. — Я боюсь, что в этом и состоит проблема существования философского камня.
Он стал вылезать из кожаной робы, в которой занимался опасными опытами. А я, глядя на него, спросила:
— При чем тут философский камень? Ты сам говорил, что это — глупая выдумка алхимиков, подобная волшебной палочке из бабушкиных сказок, не более.