Шрифт:
Но привычные формы жизни, неотлучные от жизни нормального дерева, изгнаны отсюда: в ветвях не углядишь нагловатой побежки дрозда, не спугнешь дикого голубя, не вызовешь гневного возмущения соек.
Однажды в полночь я услышал неуверенный голос лесного жаворонка, таинственной ночной птички, и его робкую песнь аббат Дуседам счел за вещий знак несчастья и опасности.
На берегу центрального пруда в зарослях стрелолиста обитает лишь голенастый коростель: время от времени он подает о себе весть — словно напильник работает по металлу; да еще в пасмурную погоду где-то в хмуром поднебесье жалобно плачут ржанки.
Упомянутый пруд, довольно большой, внезапно открывается за барьером из скальных дубов, которые сомкнутым строем стоят плечом к плечу, переплетя короткие узловатые ветви.
Вода в пруду похожа на чернила — несомненный признак безмерной глубины; а уж температура — руку отдергиваешь, словно от укуса. И все-таки пруд рыбный — Грибуан вершей ловит зеркальных карпов, зеркальных окуней и великолепных, отливающих синевой угрей. Метрах в сорока за крутым склоном южного берега еще одна живая преграда — из высоких тяжеловесных дерев хвойной породы: впечатление столь негостеприимное, что поневоле замешкаешься перед этим рубежом.
По ту сторону ощеренной иглами тьмы предстает омерзительное зрелище: вся изъеденная язвами каменная кладка стен в черных наростах, пустые глазницы окон, провалившаяся кровля — развалины старинного монастыря Барбускинов.
Чтобы подняться на исполинское крыльцо и приблизиться к единственной окованной железом двери, нужно сначала одолеть пятнадцать высоченных ступеней, стиснутых с обеих сторон вмурованными в камень перилами.
Только прилив необычайной отваги позволил моему добрейшему учителю Дуседаму взойти туда и приняться за обследование печальных останков здания, охраняемого собственным безобразием.
Предполагалось, что результаты изысканий увидят свет в печатном виде. Аббат и в самом деле записал кое-какие свои впечатления — отрывистые и сумбурные, — но так и не собрался закончить сочинение, хотя и прочил ему читательское внимание. Вот один фрагмент его заметок: «Удивительно, в каком неудобстве жили добрые монахи; я полагаю, сие обстоятельство весьма способствовало священному покаянию. Кельи узкие, низкие, без доступа свежего воздуха и света. Столы и скамьи рефекториума вытесаны из грубого серого камня. Часовня столь высока и темна, что свод ее виднеется, будто на дне колодца. За исключением просторных, но крайне неприглядных кухонных помещений, нигде нет и следа очага либо камина. Часть подвала служила, по-видимому, лабораторией: сохранились мощная кладка вытяжных отверстий, а также сложенный из кирпича перегонный куб внушительных размеров, водопровод и ложницы от кузнечного горна. Хотя занятия спагирией строго осуждались в минувшие века, некоторые монастырские ученые страстно увлекались этой наукой.
Не меньшее изумление вызывает необычайная протяженность подземных ходов и закоулков, ныне доступных лишь местами по причине обвалов, частичных затоплений и рудеральной растительности, вполне заслуживающей внимания сведущего ботаника. Очевидно, во времена, печально известные всевозможными гонениями, добрые монахи стремились обеспечить себе убежища и пути сообщения или бегства».
Я пытался было побудить аббата и к исследованию самого Мальпертюи — задача несравненно более легкая, но он отказывался с упорством, граничащим с явным недовольством.
После редких визитов в какую-либо неосвоенную часть дома Дуседам долго сидел на своем стуле, нахохлившись, опустив голову и поджав губы, вспотевшие руки мелко подрагивали; подозреваю, в эти минуты он твердил про себя какие-нибудь экзорцизмы против нечистой силы. Вполне возможно, смиренному и верному служителю Господа свыше дано было провидеть ужасную участь, уготованную ему в этом прибежище великого зла, и он принял свою судьбу, как святые принимают мученический венец.
Только в нашей мрачноватой кухне в его глазах пропадало выражение ужаса: творения и общество Элоди придавали силы выносить некое таинственное постороннее присутствие, а быть может, и решимость бросить вызов скрытым и невидимым, но тем более грозным силам.
Бедный, милый аббат страдал оттого, что чревоугодие не просто предосудительно, но и большой смертный грех. Суфле из костного мозга, нашпигованная чесноком баранья нога и точащая сок домашняя птица, поданные нашей няней на огромный стол полированного дуба, исторгали у аббата сокрушенные вздохи.
Терзаясь раскаяньем, вонзал он вилку в трепещущие нежным жирком аппетитные куски, кромсал филе, изничтожал компоты; в процессе еды он изо всех сил пытался сложить лоснящиеся соусом губы в горькую сокрушенную усмешку, но улыбка его становилась все более блаженной, все более счастливой.
Впрочем, всякий раз ему удавалось убедить себя в невинности гурманства.
— Коли соизволением Господним по уютным ложбинкам и полянам растут грибы, коли мясистый гребешок венчает петушиную голову, в глубине укромных долин цветет дикий чеснок, а виноград Мадейры наливается жаром послеполуденных южных сиест — не для того же они оттеняют вкус рагу из дичи, чтобы явить из сего кушанья орудие погибели и проклятья. Между прочим, у Миноса стол не отличался изобилием.
Так рассуждал он. Но, произнеся имя верховного судьи Аида, оратор содрогнулся, и тревога проснулась в добрых голубых глазах.