Шрифт:
– Заплатите в кассу и отдайте чек в отдел расфасовки.
– Я знаю, Катя. Спасибо.
Он уже повернулся уйти, но она вдруг сказала:
– Лев Михайлович!
– Да, Катя?
– Разве вам у нас плохо было? Вы же все имели…
Рубинчик посмотрел ей в глаза. В ее глазах не было ни издевки, ни партийного презрения к очередному «предателю Родины». А только – укор.
– Катя, у тебя папа жив? – спросил он.
– Да, конечно…
– А мама?
– Да. А почему вы спрашиваете?
– А мои все погибли на этой земле, и все равно даже ты считаешь, что я тут живу у вас. Не у себя. Понимаешь?
– Ну, это я так сказала, случайно, – смутилась она. – Я не имела в виду…
– Имела, Катя.
– Хорошо, имела! – обозлилась она. – Ну и что? Там – война, арабы, наркотики, безработица! Вы что – вы не смотрите телевизор? Как можно везти туда детей?
На это ему уже нечего было сказать.
– Как-нибудь выживем, Катя. Спасибо.
Он пошел вверх по лестнице и услышал у себя за спиной ее тяжелый вздох и искренне огорченный голос:
– Кошмар! Что люди делают!…
Через сорок минут в отделе расфасовки ему достали из-под прилавка два тяжелых бумажных пакета, положили в его авоськи, и Рубинчик стал протискиваться к выходу, как вдруг…
– Варя?
Он не поверил своим глазам – прямо перед ним были огромные, синие, растерянные, испуганные и обрадованные глаза Вари Гайновской.
– Вы? – спросила она почти беззвучно. – Вы не уехали?
– Завтра, Варенька. Как ты живешь? Ты стоишь тут в очереди?
– Нет, я так зашла, просто. Можно, я вам помогу?
На ней было какое-то бежевое, тяжелое – драповое, что ли? – пальто, но не это смутило Рубинчика, а столбняк и тревога в ее глазах и какое-то ожесточение в лице. Словно сквозь ее юную, девичью кожу еще больше проступил абрис суровой княжны с какой-то старой северной иконы.
– Ничего, я сам. Идем отсюда, – сказал он и стал протискиваться к выходу, но она все равно попыталась помочь ему, ухватившись за одну из авосек.
Вдвоем они пробились сквозь толпу на улицу, подошли к его машине. Он открыл багажник и положил в него свои покупки. Было какое-то неудобство, дискомфорт, неловкость во всем – и в том, как она униженно и покорно плелась за ним по улице и через сугроб (почему он не видел раньше, что у нее такая гусиная походка?), и как стояла возле его машины, возвышаясь над ним чуть не на пол головы (а ведь раньше он и не замечал, что она выше его ростом), и как он укладывал в багажник эти пакеты, думая, что, может быть, дать ей что-нибудь – колбасу, икру, шампанское? Но возьмет ли она?
– Лев Михайлович… – сказала Варя.
– Да, Варенька…
– Возьмите меня с собой.
– Варя, ну о чем ты говоришь? – Он закрыл багажник, обошел Варю и открыл дверцу кабины, чтоб сесть.
– Лев Михайлович! – вдруг крикнула Варя в полный голос.
Господи! – подумал он, видя что на них оглядываются прохожие. Этого только не хватало! Нужно пресечь эту истеричку – жестко и сразу!
Но вместо этого он подошел к ней, стоящей у заднего бампера, взял ее за руки и сказал мягко, как больной:
– Варенька, пойми: уже ничего невозможно. Я уезжаю завтра. Ты понимаешь? Будь умницей. Я прошу тебя. Ты будешь, правда?
– Да… – сказала она заторможенно.
– Ну и молодец. Счастливо! – И он с облегчением чмокнул ее в холодную щеку, на которой почему-то даже не таяли снежинки.
И быстро сел в машину, захлопнул дверцу и завел мотор.
И вдруг, когда он уже отпускал педаль сцепления и тронул машину, рядом с ним, слева, что-то рухнуло в снег, и белые руки упали на стекло дверцы.
– Лев Михайлович!
Он похолодел – Варя стояла на коленях, в грязном снегу, ее руки скользили по стеклу его машины, а все, кто шел по тротуару, замерли и воззрились на эту сцену.
Он ударил по тормозу, выжал сцепление, правой рукой перевел рычаг скорости на нейтральную, а левой уже опускал стекло в дверце.
– Прекрати истерику! Встань! – сказал он жестко.
– Лев Михалыч, я… я беременна, – прошептала она.
В это время совсем в другом конце Москвы, в высотном доме на Котельнической набережной, в большой академической квартире царила совершенно иная обстановка. Здесь гремела музыка, шампанское хлопало пробками в лепной потолок, и десятки знакомых и мало знакомых друг с другом людей, пришедших проводить Анну Сигал, поднимали прощальные тосты, ели бутерброды с икрой и семгой, говорили какие-то нелепые торопливые слова, «на всякий случай» совали Анне телефоны своих зарубежных знакомых и слонялись по квартире, бросая любопытные взгляды на остающегося в России мужа Анны Аркадия Сигала и слушая Александра Галича, тоже бывшего друга Анны, который вплывал теперь в московские квартиры на радиоволнах «Свободы»:
Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь, Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…А в ногах всех этих Аниных друзей, подруг и знакомых нервно носился по квартире золотистый эрдельтерьер Чарли. Его собачье сердце чуяло какую-то беду, как чуют собаки и кошки надвигающееся землетрясение. Но и ложась на пол, чтобы всем телом соединиться с высотным домом, как с гигантской мембраной, Чарли не мог обнаружить никаких признаков подземных толчков. А тем не менее беда приближалась – он видел это в печальных глазах своего хозяина, в неестественной громкости голоса хозяйки, в ее излишней жестикуляции и еще в том, что все женщины, которые обнимали его хозяйку, мазали ее лицо своими красными губами и заполнили всю квартиру своими резкими запахами – почти все они держали в себе какое-то странное чувство, которое пес никак не мог считать дружеским. И, сбитый с толку тем, что хозяйка целуется с этими ядовитыми подругами, пес метался по квартире, стараясь уследить за тем, чтобы эти странные гости хотя бы не разворовали квартиру.