Шрифт:
– Что будет теперь, я не знаю, господин гауптфельдфебель. Но я знаю, что русские не собирались делать Германию своей колонией до тех пор, пока мы не захотели колонизировать Россию...
– Вы просто сошли с ума, Фишер! Почему вы вообще решили, что можете открыто проповедовать мне свои нелепые мысли? А если я действительно подам на вас рапорт?
– Мне нечего бояться, господин гауптфельдфебель. Разжаловать меня уже некуда, в концлагерь отсюда не пошлют, расстрелять тоже не расстреляют. У нас не так много остается солдат, согласитесь сами, чтобы расстреливать каждого неблагонадежного. И вообще смешно судить тех, кто уже и так приговорен к смерти. Вы думаете, многие из нас доживут до конца войны?
– Я-то еще собираюсь пожить!
– А я не собираюсь. Для чего? Когда-то я был национал-социалистом, верил в то, что фюрер обновит страну, укажет ей какие-то новые пути... Когда-то у меня была семья, настоящая семья – жена и две дочки, но они пропали в эвакуации, наверняка погибли...
Фишер шагал рядом с Пфаффендорфом, привычно сутулясь под тяжестью снаряжения и чуть запрокинув голову, словно пытаясь разглядеть что-то впереди, в густых тучах пыли, висящих над Белостокским шоссе. Подбородок его, покрытый трехдневной седоватой щетиной, был напряженно выставлен, на тощей шее торчал острый кадык. Казалось, голову солдата оттягивает назад тяжелая облупленная каска.
– Война, Фишер, – сочувственно сказал Пфаффен-дорф. – Будьте мужчиной, не у вас одного потерялись родные! Может, ваша семья еще найдется. А если нет, то тем больше оснований ненавидеть врага.
– Я знаю, что многие потеряли семьи, и о своей я сказал лишь для того, чтобы вам стало понятно, что мне действительно незачем теперь жить. Что я делал бы, вернувшись живым с этой войны? Снова учить детей, скажете вы; но у меня нет уверенности в своем праве это делать. Если мы проиграем эту войну – а мы не можем ее не проиграть, мы ее уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась, – так вот, я говорю, после проигранной войны многие ли из нас смогут открыто посмотреть в глаза детям?
– Не преувеличивайте нашей вины за случившееся, Фишер. Может, не все были героями, но долг свой мы так или иначе выполняли, стыдиться нам нечего. Беда в том, Фишер, что немец честен и всегда дерется с открытым забралом, и он в своем честном сердце просто не способен представить себе всей меры вражеского коварства. Нас опутали паутиной иудейского заговора в восемнадцатом году, пытаются опутать и теперь – вы думаете, Соединенные Штаты объявили бы нам войну, если бы там не был президентом вонючий еврей Розенфельд?
Фишер усмехнулся и движением плеч поправил съехавший куда-то ранец.
– Я говорю не об этом, Пфаффендорф, – сказал он, забыв про уставную форму обращения; фраза прозвучала так, словно он произнес: «Вы не усвоили урока, ученик Пфаффендорф». – Я имел в виду не ответственность за поражение... а нашу ответственность за войну вообще, за все то, что случилось после тридцать третьего года. Ведь это мы привели Германию к тому, что она есть сегодня. Мы – родители, отцы – превратили в ад землю, на которой жить нашим детям. Как же мы теперь посмеем взглянуть им в глаза? Нет, какой из меня учитель... В школе, где я преподавал, в последнее время был лагерь восточных рабочих, и я несколько месяцев исполнял там обязанности коменданта. Символическая смена профессий, я бы сказал... из учителя превратиться в надсмотрщика. Вероятно, такие метаморфозы необратимы, господин гауптфельдфебель.
– Вернитесь в строй, солдат Фишер, – приказал Пфаффендорф. – И постарайтесь выкинуть из головы весь этот бред! Иначе вы очень скоро убедитесь в том, что бывают места и похуже Восточного фронта...
Через два часа, в ободранной и забитой отступающими деревеньке, Пфаффендорф и его люди были задержаны парашютистами войск СС. Их накормили гороховым супом, выдали сухой паек, патроны и даже по пачке болгарских сигарет, но это никого не обрадовало, потому что солдаты на фронте хорошо знают цену такой щедрости. Обстановка здесь была тревожной, с севера слышался орудийный гул; кто-то сказал, что русские уже перерезали железную дорогу севернее Волковыска.
Маленький Леман чуть не плакал – может быть, они и успели бы еще проскочить, если бы не эсэсовские «зеленые дьяволы». Парашютисты распоряжались здесь всем – задерживали отступающих, останавливали грузовики.
Когда набралось два десятка исправных машин, их до отказа набили солдатами, и колонна тронулась на север по разбитой проселочной дороге.
Солдат Алоиз Фишер, бывший учитель, бывший комендант лагеря для восточных рабочих «Шарнхорст-Шуле», никогда не помышлял о том, чтобы сдаться в плен. Не то чтобы он считал это изменой своим идеалам или своей родине; идеалов, за которые он мог бы сейчас драться, уже давно не осталось, а родина была загублена так или иначе. Просто он считал, что плен – это не выход. Для него лично, по крайней мере.
Собственно, он и не нуждался в каком бы то ни было «выходе». Из той кровавой клоаки, в которую на его глазах погружалась Германия, выхода не было ни для кого. Фишер давно с этим смирился. Еще дома, в Эссене, когда начались первые массированные налеты, он понял, что все кончено. Это было в мае прошлого года, все тогда ожидали летнего наступления на Восточном фронте, и многие еще верили Геббельсу, обещавшему немцам новые победы, от которых содрогнется мир. А он, Фишер, уже не верил.
И мир действительно не содрогнулся. Содрогнулась Германия, когда – в ответ на провозглашение тотальной войны на земле – она получила тотальную войну с неба. Через год после первого террористического налета на Кельн настал черед Рура, англичане разбомбили плотины, вызвав затопление огромной территории, потом за одну неделю сожгли Гамбург – город горел так, что зарево было видно из Бремена и Ганновера...