Шрифт:
Разумеется, многие приняли на веру подобные толки, да оно и понятно — Вжесьмян не пользовался чрезмерной популярностью. Произведения этого странного человека, неизменно отмеченные буйной фантазией и крайним индивидуализмом, оставляли невыгодное впечатление: обращали в ничто привычные взгляды, лишали покоя, уничтожали косные расхожие литературно-эстетические клише, досаждали ученым, безжалостно пародируя повсеместно признанные псевдоправды. Вскоре искусство Вжесьмяна сочли плодом расстроенного воображения, причудливым созданием маньяка, возможно, и безумца. Вжесьмян явно не пришелся ко двору, можно сказать, без надобности взбаламутил тихую заводь. И потому преждевременный закат его был принят с тайным довольством: так-то оно и лучше.
Никому и в голову не пришло, что приговор, может статься, в корне ошибочен, и молчание — не обязательно означает увядание и атрофию творческих сил. Только Вжесьмян ничуть не заботился о том, какие о нем ходят легенды; он все это считал своим личным делом и никого не намеревался переубеждать.
Да и какой смысл? Коли сбудется задуманное и взлелеянное — правда восторжествует, сама собой рухнет монолитная твердь, куда он добровольно заточил себя; а коль мечта не осуществится, никого и убеждать не надо — лишь навлечешь на себя насмешки и оскорбления. Самое разумное — ждать и молчать.
А молчал Вжесьмян совсем из иных, чем толковалось, побуждений: ему хватало и дыхания, и размаха, просто-напросто поэт уступил новым искушениям — овладеть сильнейшими средствами экспрессии, добиться невиданных воплощений. Слово перестало удовлетворять его, он искал иное, некие новые пластичные формы, дабы осуществить свои замыслы.
Положение осложнялось, а замысел казался тем менее осуществимым, что его искусство развивалось весьма самобытно, отдаленно от торных путей.
В конце концов, большинство произведений искусства не преступает более или менее реальное, лишь воссоздавая или видоизменяя призраки жизни. События, пусть и вымышленные, — всего лишь аналогичны жизни, хотя и усилены экзальтацией или пафосом, а следовательно, возможны в каком-либо моменте времени: то есть подобное некогда могло произойти в действительности или, возможно, когда-нибудь случится в будущем; ничто не подрывает веру в реальность бытия в подобных сочинениях — разум не восстает против доступного ему вымысла. Не исключена даже и реализация самой необузданной фантазии, если творцы ее не просто играют мыслью, наблюдая за читателем с небрежной усмешкой, подобно искусным манипуляторам.
С Вжесьмяном дело представлялось совсем иначе. Его странные загадочные творения всегда были только вымыслом, фикцией, без малейших заигрываний с реальностью. Напрасно свора критиков, хитрых, как лисы, из сил выбивалась в поисках так называемых «литературных влияний», «аналогий», «зарубежных течений», с помощью коих удалось бы подобрать ключ к неприступному бастиону Вжесьмяновой поэзии; напрасно бойкие рецензенты прибегали к ученым-психиатрам, листали горы всевозможных трактатов, шныряли по энциклопедиям: искусство Вжесьмяна с триумфом являлось из пут интерпретаций еще более таинственное, ошеломительное, грозное, непостижимое. Его поэзия дышала мрачным очарованием, манила головокружительной, разящей бездной значений.
Жестокий, бескомпромиссный вымысел Вжесьмяна, ничего общего не имеющий с насущной жизнью, потрясал, поражал, устрашал: люди не смели отмахнуться от его произведений, пожав плечами. Что-то билось в этих поэмах — сжатых, монолитных, стремительных, будто полет пули, приковывало внимание, пронзало душу; могучей суггестией эманировали саркастические, сжатые как пружина тропы, созданные пером холодным, отчужденным, в стиле якобы отчетном, научном, пульсировавшем исступленным самозабвением.
Ибо Вжесьмян верил тому, что пишет. Веровал свято: любая, пусть самая дерзновенная мысль, любой, пусть самый безумный вымысел, когда-нибудь и где-нибудь воплотятся во времени и в пространстве.
— Любая человеческая мысль, самая причудливая, никогда не минует бесследно, — не раз повторял Вжесьмян своим друзьям и знакомым.
Пожалуй, именно вера в плодотворность вымысла потаенным зноем разливалась по артериям его произведений — холодность и сухость формы лишь усиливали пронзительный эффект.
Вжесьмян не довольствовался достигнутым; как всякий истинный художник, он снова и снова искал средства самовыражения, находил все более экспрессивные знаки, все больше «восуществление». Наконец поэт отказался от слова, пренебрег языком — этой слишком хрупкой формой экспрессии — и затосковал по некоему первозданному материалу, осязаемая чувственность и пластичность которого преодолели бы все до сих пор достигнутое в искусстве.
Такого эффекта не достигло «молчание» — символистское «отдохновение слова», бледное, туманное и — не подлинное, по его мнению. Он жаждал иной, некоей полной подлинности.
Какова она, этого он с уверенностью не мог утверждать, но в принципе нечто подобное возможно — Вжесьмян был свято убежден. Несколько фактов из прошлого, когда он еще писал и публиковался, подтверждало его уверенность. Однажды ему довелось убедиться, что его изощренно фантастичные креации обладают загадочной силой воздействия на мир и людей. Безумные замыслы, рожденные в плавильне творческого процесса, казалось, обладали оплодотворяющей силой, порождали новые, неведомые дотоле смерчи, безумные монады мысли, что нежданными проблесками вспыхивали в поступках и действиях людей, в феерическом замыкании событий.
Но они уже не утоляли алчбы. Вжесьмян устремился на поиски художественных инноваций вне законов реальности, вольных, как сам их источник — фантазия, изощренных, как само их зачатие — химера. Только так удалось бы достичь идеала — абсолютного воплощения, наиполнейшего самовыражения, совершенного и безупречного…
Вжесьмян понимал: столь полное отождествление опасно, таит гибель творца. Абсолютное воплощение — это абсолютная отдача своей энергии, изживание самого себя, смерть в безмерности титанического творческого усилия…