Шрифт:
Так наверняка было бы — в любое другое время — но вот в ту удивительную ночь… Что же стряслось с ним?
А то и стряслось, что воспарил чересчур уж в небеса! Чересчур уж одурел от густой лести, шибанувшей в голову со страничек письма! Разомлел, раскиселился! И хотя знал распрекрасно, что — неправда — написанное в письме, а ведь и поверил, слабый человек!
Главное, тому поверил, что достоин он, Жужиков, похвальных слов и захлебов, что может писать вровень с такими восторгами! И, поверив, что «может», тотчас уверил себя, что уже может!
И как уж тут было не вострепетать крылышками? И как уж тут было не возомнить себя черт-те кем?!
И чего уж особенно уж дивиться, что когда в самомнительном том одурении сунулся сгоряча в старые книжки (за тем ведь и сунулся, чтобы найти подтверждение заносчивым мыслишкам о себе!..), когда сунулся и одну лишь заунывную нищету обнаружил, одно лишь пустынное убожество, — тут же и брякнулся, чему дивиться? — с хрястом, без пощады! — о жестокую твердь с поднебесных тех эмпиреев.
И — забился в ужасающих корчах и завскрикивал в отчаянии:
— Пакость! Какая пакость!!
Сидел потом на ступеньке крыльца. Мысли шли ровные, без жалости, спокойные.
Сидел в ночи и разбирался в своей жизни — как в унылом сером тряпье. Грустно и просто становилось ясно: ничего из жизни не получилось. Казалось, не только ни единого светлого момента, но даже и сколько-нибудь по-настоящему мрачного — не было за прошедшую жизнь.
Серенькая унывная пыльная дорога тянулась под бессолнечными небесами. И шел по этой дорожке смирненький малоприметный странничек с тощей котомкой за спиной. Это и был Жужиков… И шел он по этой дороге не потому, что было куда идти. А потому — что под ногами была дорога и по дороге этой надо было куда-то идти.
Не свою, а для кого-то другого приготовленную жизнь жил. Потому-то никогда и не чувствовал себя — на месте. На своем месте. Потому-то всю жизнь вяло всем подчинялся.
За всю жизнь ни единого раза не ощутил себя в жизни как на солнечной, полной воздуха и простора улице. Вся жизнь прошла как бы в желтеньких потемках узенького, заставленного скрипучими шкапчиками редакционного коридорчика, в котором с клеенчатой папчонкой под мышкой, утесненный и хранящий на лице готовность к заискивающей улыбке, торкался он от одной дверки к другой дверке.
Всю жизнь прожил, словно ссутулившись. И не сказать, что от тягости какой-то ссутулившись. Просто — в такой-то позе безболезненнее и безбоязненнее было быть.
А ведь был, был талантишко кое-какой! Остались ведь в памяти горделивые обмирания, восхищенные повизгивания в груди, ощущения краткого лёта, застигавшие иной раз над листом бумаги. Было ведь что-то!
«Но они меня убивали! — с ужасом открытия вскрикнул он. — Они меня убили!» — с несказанной жалостью к себе и с радостью ухватился за эту мысль Жужиков, вспомнив бесконечные как бы обмороки мелких потерь и копеечных катастроф, которые он переживал за свою писательскую жизнь, то и дело обнаруживая в рукописях бесцеремонные изъятия, хамски-насмешливые вопрошания на полях, наглую, бездарную редакторскую отсебятину. «Да, да! Они убивали! Чуть-чуть высовывался, чуть-чуть пытался о чужом сказать хоть капельку по-своему, они тут же и взъярялись, право слово! Всяк сверчок знай свой шесток!»
(— А это, позвольте, что такое? «Дым от далеких пожарищ…» — Сравнение, так сказать… — Ну к чему тут здесь, Антон Павлович, «дым»? Да еще «от далеких пожарищ»? Не спорю, это, может быть, и свежо, но — не к месту! Вы согласны? — Да, да. Пожалуй…)
Ах, как прямо-таки заскулило в нем все при воспоминании об этом несчастном «дыме от далеких пожарищ»! Какую горчайшую вдруг испытал вину перед словечками этими! — словно перед детишками, которых бросил на произвол беды, сам спасаясь!..
«Надо было стоять! Надо было не соглашаться!» — с тоской восклицал он, прекрасно зная, что никогда не умел он этого — ни «стоять», ни перечить.
Много ли кнута надобно смирному рабу? Уже вскоре и сам вовсю старался, чтобы не обеспокоить редакторский карандаш. Вскоре уже и сам навострился писать в той удивительной сероватой монотонной манере, которая редакторов не обеспокоивала, а читателя, сумевшего одолеть рассказ или повесть до конца, приводила в недоуменное даже восхищение: «Читал-читал. Ну, прочитал… А о чем там было?»
Потом-то, поднапрягшись, читатель вспоминал: «Ах, ну да! Он, она, трали-вали…» — и в мгновение ока забывал прочитанное навсегда. Если и оставалось у него какое-то впечатление от жужиковского творчества, то было это впечатление скучноватого, жалковатого жульничества, не вызывающего даже желания разыскать и дать по морде убогому тому обманщику.
…О многом брезгливо думалось Антону Павловичу в ночь того безжалостного судилища.
Спокойно и устало было решено: туши лампаду, никаких тебе надежд. Одна теперь забота: обочинкой добрести как-нибудь до отставочки, кое-как-нибудь оплаченной.
И когда поднялся со ступенек Антон Павлович Жужиков, поднялся со ступенек, можно сказать, совершенно новехонький Антон Павлович Жужиков — словно бы выгоревший изнутри, сухой, легкий. И было этому новенькому Антону Павловичу ясно-понятно как божий день: невозможно писать ему больше, невозможно!