Шрифт:
Конечно, я хлопотал и у других, как у А. А. Лужева (?), О. А. Новиковой и у Победоносцева. Нужно сказать, что сам граф Толстой мне сказал: “Ну, Вы так долго не останетесь под надзором”… Но, к огорчению для меня, граф очень скоро умер, не успев исполнить этого своего обещания.
После этого я видел Дурново в 1893 г., в момент его “падения”, то есть назначения в Сенат, из-за истории бразильского посланника. История, как мне тогда рассказывали, была такова. У Дурново была любовница, Евреинова или какая другая балерина, или жена Трепова5, не знаю в точности. Она завела шуры-муры с бразильским посланником. Дурново, желая их выследить, пустил в ход своих шпионов, выследил, накрыл бразильца у этой дамы и исколотил его… Бразилец пожаловался государю Александру III, уж, вероятно, не за то, что его Дурново исколотил, и не за соперничество у общей любовницы, а, вероятно, за слежение. Было ли нарушение тайны дипломатической переписки или нет — все равно было легко на это сослаться, хотя, конечно, интересовали не тайны бразильской дипломатии, а тайны ее любовных похождений. Однако мне передавали, что государь император узнал всю историю именно такой, какова она была. А он этих безобразий не любил и моментально сместил Дурново — отправил его в “склад” в Сенат.
Хотя я должен сказать, что личной жизни Дурново непосредственно не знал, однако, конечно, кое-что со стороны видел, а еще больше слыхал. Он, конечно, препровождал жизнь далеко не добродетельную. Организм ему был дан могучий. Небольшого роста, коренастый, П. Н. Дурново дышал нервной силой и энергией. Физическую крепость он сохранил до поздней старости. Развивать нервную энергию мог в громадных размерах и, говорят, был страшен в порывах своих. Натуру он имел властную. Полагаю, что у него должны были быть пылкие страсти. Он мог быть добр и даже старался быть добр, например, к политическим преступникам, уже пойманным и обезвреженным. Он легко давал льготы ссыльным, и с этой стороны его многие хвалили и благодарили. Но когда нужно было сломать человека, он не останавливался перед этим. Это была натура бойца. Между тем, думаю, что не погрешу против памяти покойного, сказавши, что в это старое время он не имел никаких великих целей жизни. Потом он переменился, но в том времени, конечно, не был религиозным. Он был очень либеральных взглядов. Едва ли он тогда сколько-нибудь понимал монархию. Но он служил монархам, был директором полиции (и превосходным) и всегда деяния либералов пресекал. Он, как натура, м. б., полубезразличная, но глубоко государственная, был человеком порядка, и это, конечно, было его, м. б., единственное глубокое убеждение. Ничего идеалистического у него, мне кажется, не было. И так — будучи гениальных способностей, огромной силы, неподражаемой трудоспособности и почти чудесной проницательности, — он большую часть жизни провел, не совершивши ничего сколько-нибудь достойного его удивительных дарований. Это возможно себе объяснить только отсутствием каких-либо великих целей.
В первое мое знакомство Дурново был приятелем князя Владимира Петровича Мещерского6, у которого, полагаю, были убеждения, в круг которых входила и религия. Но все-таки это был человек крайне грязный — все говорили, что он педераст. Его называли продажным. Конечно, враги на всех клевещут. Но Победоносцев служил тому же делу консерватизма, а относился к кн. Мещерскому с величайшим отвращением и меня предупреждал настойчиво быть от него подальше. Между тем Дурново навязывал мне знакомство с Мещерским, и я не мог в своем положении отказать Дурново и посетил Мещерского. Мещерский старался меня завербовать в свой “Гражданин”7 и сначала обращался со мной очень дружелюбно, а потом, когда я со всякими экивоками, уклонился, весьма на меня рассердился. Но все это отклоняет меня от П. H. Дурново.[…]
…Прошло после 1893 г. много лет, и я не видал Дурново. Даже о нем мало и говорили, когда он был в своем Сенате. Потом начались ускоренные земством революционные штурмы, и мало-помалу Влад[имир] Андр[еевич] Грингмут8, который держал себя монархистом а outrance*, растерял все связи с Петербургом. Одни из его приятелей были выброшены за борт, другие умерли […], сам государь был недоволен им за отчаянную агитацию, за осаждение его правыми депутациями, делавшими почти скандалы на высочайших приемах… С Витте Грингмут был в яростной ссоре, даже с Треповым разошелся… Дошло до того, что ему некуда было в Петербурге носа показать, негде было осведомиться. А в то же время он говорил нам, что он почти банкрот в денежном смысле, так что даже нам всем сократил жалование. Уж не знаю, что правда в этом его банкротстве, причиною которого называли неудачные хозяйственные операции брата его, Дмитрия Грингмута. Я не очень верил этим рассказам… Однако, во всяком случае, начисто отказавшись от какого-либо участия в “Монархической партии”, образованной Грингмутом (мне противно было участвовать в явно дутом политиканском шарлатанстве**), я помогал ему добросовестно во всем другом, что не касалось его партии. Так как он своим “черносотенством” оттолкнул от себя все более развитое общество и подорвал все связи с Петербургом, то я предложил ему, что поеду в СПБ и посмотрю, нельзя ли ему восстановить какие-нибудь знакомства. Между прочим, он был совершенно чужд П. Н. Дурново, который в это время начинал выплывать из своего сенатского “небытия”. Без справки с моим Дневником не могу вспомнить, когда это было. Дурново был уже тов[арищем] мин[истра] внутр[енних] дел. Будучи во вражде с кн. Мещерским, Грингмут, хотя лично не ссорился с Дурново, но никогда не знался и имел все основания думать, что Дурново его просто не примет. Я взял деликатное поручение попытаться сблизить его с Дурново.
И вот снова пришлось повидаться с П. Н. Дурново. Тут опять пришлось о многом говорить, и Дурново явился передо мной в новом свете. Это уже не был поверхностный “человек порядка”. Страшные развивающиеся события, грозившие разрушить не только монархию, но и Россию, как будто пробудили в нем дремавшего русского человека. Он уже не был ни весел, ни разговорчив, ни остроумен, а серьезен и вдумчив. Он увидел не простой “порядок”, а основы русского бытия и почувствовал их родными себе. Я видел ту же могучую волю и энергию; он был полон сил; но это был государственный русский человек, проникавший в самую глубину нашего отчаянного положения. Он был проникнут стремлением восстановить власть во всем ее могучем величии.
К непосредственной моей задаче — связать его с Грингмутом — он отнесся очень просто и сочувственно. Ни одной искры о каких-нибудь неудовольствиях прошлого не блеснуло в нем. Он увидел в Грингмуте только человека своего дела, дела восстановления власти, и охотно пригласил его к себе.
Каково было их знакомство, что Грингмут получил от него, делали ли они что-нибудь вместе — ничего этого я уже не знаю. В партийные дела Грингмута я не входил, и он уже мне о них не рассказывал.
Моя миссия ограничилась доставлением Грингмуту этого pied-a-terre* в правительственных сферах.
Затем мне пришлось снова повидать Дурново во время выборов в I Государственную Думу.
В это время Дурново был в апогее своей славы: он усмирил революцию, как тогда выражались. Его энергичные действия, его успех восхвалялись всеми сторонниками самодержавия. Дурново впервые за свою жизнь совершил крупное дело, которого до него никто не мог совершить. Но он, хотя довольный собой, едва ли считал свою миссию законченной. Он, полагаю, считал необходимым совершенно упразднить Государственную Думу или, во всяком случае, радикально (в консервативном смысле) переделать ее. Но, с своей обычной практичностью, терпел факт, которого нельзя уничтожить. […]
После этого я виделся с Дурново еще раза три во время моей службы у Столыпина и во время редакторства Московских Ведомостей. Тут уже у меня никаких дел не было, а ходил к нему просто для беседы.
Будучи ему обязан, я считал недостойным не зайти к нему, попав на службу к Столыпину, тем более что в это время Дурново уже был выброшен из власти и оставался только членом Государственного совета. Впрочем, он тут стал выдвигаться в “лидеры” и продолжал оставаться надеждою консервативной партии.