Шрифт:
И вот что мне конкретно вспомнилось, пока глава Империи «Ферейн» мчал на своем «мерседесе» из Салтыковки в офис, где поблескивала рама антикварного Айвазовского, — паренек по имени Слава, тринадцати лет, с той, моей окраины. Как его били-колотили все, кому не лень, потому еще, что и отца у него не было — умер от туберкулеза в ближнем госпитале, а была только мать — учительница, эвакуированная из Ленинграда, женщина молчаливая, вежливая, интеллигентная, в заштопанных тапках на босу ногу.
Слава был виноват в глазах бесшабашных, беспривязных пацанов уже тем, что явно предпочитал тюремному будущему математику, и вот ведь какой наглец — каждый день ходил в школу и учился отлично. Сколько же раз он возвращался домой в синяках и крови! Сколько раз его заплаканная мать ходила к сараям и пробовала увещевать малолетних злыдней, которые в ответ молчали угрюмо и неподкупно.
— Мальчики! — взывала бедная женщина. — Оставьте в покое моего сына! Стыдно так третировать всей ватагой одного! Не по-мужски!
Никакого толка! Еще хуже было. В спину Славе летели камни и насмешливые слова:
— Трус! За мамкину юбку прячешься!
Однажды Слава вернулся домой бледный как полотно. С забинтованной рукой.
— Что у тебя? Что с тобой?! — кинулась к нему мать.
— Да ерунда, — ответил он. — Случайно порезал мизинец…
Он врал, Слава. Но мать тогда не узнала, что же произошло на самом деле. Потом, наверное, через годы, сын ей признался, что и как… А мне обо всем рассказал мой брат, случившийся на месте события.
А дело было так. В сарай, где Слава колол дрова, ввалилась компания подвыпивших подростков и от полного счастья, и от того, что пришла охота покуражиться, — принялась так и этак задевать Славу. И, конечно, цыкали сквозь редкие зубы слюной с шиком завзятых «воров в законе», какими мнили себя, — ведь водку-то уворовали!
— Эй! Придурок! Трус! Слабо «на дело» пойти? Да чего ты от него хочешь? Он же боится — бить будут! Он «бо-бо» боится! Пацан называется! Сопля он — вот кто! Сопля на веревочке!
— Боюсь? «Бо-бо» боюсь? А теперь глядите, — Слава положил на колоду свою руку и рубанул… Мизинец отлетел в сторону.
Молча, вмиг протрезвев, компашка злыдней вывалилась из сарая…
Так мальчишка завоевал право оставаться самим собой, добиваться своей цели, а не идти на поводу у жестокой, чумной, бестолковой прирыночной «улицы».
О, эта неизбежная, неумолимая, перемалывающая подростков «улица» российских городов и поселков! Сколько слабохарактерных, податливых и доверчивых мальчишеских душ она переломала и сгубила! И — продолжает губить…
И какой же силой «я» должен был обладать тот черкесский, прирыночный Володя Брынцалов, чтобы не поддаться этим самым уличным соблазнам, не скатиться в грязь, не очутиться ненароком на нарах! И как бы там дальше ни воспринимать В.А. Брынцалова, как бы ни относиться к нему, а, согласитесь, многих сотен, а то и тысяч «небитых» стоит подросток, который рано понял, что жизнь — это еще та борьба, что кое-как проживать ее не след, который со всей присущей ему жизненной энергией принялся выдираться из трущобных нравов и мелких, убогих притязаний.
Нет, совсем у меня, наверное, неправильное какое-то зрение. Да и поведение тоже. Ведь, в самом-то деле, надо выбросить из памяти Славу с отрубленным пальцем, надо видеть в В.А. Брынцалове мужчину в возрасте, как-никак ему вот-вот стукнет пятьдесят… А значит, следует жутко оскорбиться, когда он говорит вдруг:
— Убери! Грязная. А то с тобой не буду разговаривать.
Ну то есть хоть со стула падай!
О чем речь? А вот о чем. Ну пришел Император, кивнул нам, кто на диване, исчез в своем кабинете. Телохранители, застя свет, встали у конторки, облокотились, спиной к нам, заговорили о чем-то своем с секретаршами. Все как вчера. И как вчера, одна из секретарш понесла Брынцалову все ту же раззолоченную чашку с чаем. И как вчера, сказала мне, появляясь на пороге:
— Пожалуйста.
Вошла. Села. Включила диктофон. Достала из сумки газету с собственной статьей. Мне как-то было странновато, что Владимир Алексеевич, согласившись беседовать со мной, нисколько не интересуется, а что же я могу, могла… что писала, пишу… Вот я и развернула перед ним газету…
И вдруг этот «рыночный ребенок», это дитя улицы, заявляет мне, удерживая золоченую чашечку у губ и глядя на меня исподлобья своими насмешливо-колючими кабаньими глазками:
— Убери! Грязная. А то с тобой не буду разговаривать.
— Не грязная, а старая, — вразумляю.
— Нет, грязная. Могла б на ксероксе переснять.
Самое время встать и уйти? Продемонстрировать презрение к несолидному, эпатажному поведению зарвавшегося миллиардера?
А миллиардер, как ни в чем не бывало, вдруг произносит добродушно:
— Ну, о чем мы там… Давай, спрашивай!
Ну, не воспитанный он, господин Брынцалов! Ну, не ходили за ним в свое время гувернантки и бонны, как, положим, за Алексеем Толстым или Владимиром Набоковым, ему не присылали по утрам приглашения на бал к князю Белосельскому-Белозерскому или графу Сумарокову-Эльстон!… Ну не было ничего подобного!