Шрифт:
Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха.
Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу — узенький и кривой проезд Матросова.
Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока.
Девять пятьдесят четыре.
— Дед, — позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд. «Ну вот, — подумал он, — зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется, сейчас еще потребует…»
— Дед, — повторил я, — можно я прислонюсь к твоей конторе на пару минут? Сил нет, отдохну и пойду.
— Больной, что ли? — сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил киоскер. — Иди, закрываю, не видишь?
Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого еженедельника.
Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или — еще глубже — общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть — от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса непонимания внутри себя?
Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова… Нет, голова не болит. Еще не болит?
Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это… Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться… Но Лены нет, мы расстались — три года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром — там, если меня будут держать — здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего.
Как гулко тикают секунды. Ныряю.
ПОЕДИНОК
Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не получится.
Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку. Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами. У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел, согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги. Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко:
— Не спать!
Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся — работать нам предстояло долго, всю ночь, — я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа, свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне — гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает.
Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: «Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей.»
— Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось.
— О чем? — вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:
— О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма.
Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал, что, где и даже когда. Я — я! — взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового — ритуал бесед отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается дорога.