Шрифт:
— Прекрасно!! Но кто ж тогда назначит членов Временного правительства? Ужели и в нем будут одни военные? По какому же праву, с чьего одобрения станут они управлять целою Россией в течение, как вы заметили, десяти лет? И наконец: какие ограждения представит правительство, если один из членов его, избранный воинством и поддерживаемый штыками, замыслит похитить самовластие?
Молчание воцарилось такое всепоглощающее, что слышно было, как чья-то курительная трубка судорожно пыхнула и поперхнулась, испугавшись произведенного ею шума. Бестужев залился краской — теперь уж не юношеским румянцем, самолюбивым и легким, а тяжелой, густой, старящей краской стыда и негодования.
Иван Иванович почувствовал, что ему жаль Бестужева и неловко за резкость Петра: круговая Славянская дисциплина отступила в нем перед этим незваным чувством.
— Как вы можете меня о том спрашивать?..— голос молодого оратора сорвался. — Стыдитесь, господин подпоручик! Мы, которые для получения свободы решились умертвить своего монарха, — потерпим ли мы власть похитителей? Никогда! Никогда!!!
— Это хорошо сказано, — испытанное хладнокровие и Борисову давалось сейчас до очевидности трудно. — Но Юлий Цезарь, победитель воинственных галлов и несчастного Помпея, пал, как вы знаете, под ударами заговорщиков. Пал посреди Рима, пораженного его величием и славой, и в присутствии всего сената. А над его убийцами, над этими пламенными патриотами, восторжествовал… Кто? Малодушный Октавий. Юноша восемнадцати лет от роду…
Бог знает чем могло кончиться столкновение открытой страстности с бесстрастием, скрывающим не менее взрывчатую душу, но, по счастью или по крайней мере во избежание несчастья, Бестужева-Рюмина догадались отвлечь вопросами, зачастившими легким горохом со всех сторон. Сам Горбачевский, стараясь не глядеть на Борисова, не преминул спросить о чем-то, кажется, не весьма значительном, — хотя ему ли было не знать, что не дурной характер понудил Петра затеять опасный разговор?..
Понимая неотвратимость и выгоду соединения, они сходились до странности трудно, и сама эта странность, то есть необъяснимость, нелепость, неслаженность, была постоянным знаком их переменчивого сближения, их взаимопонимания и взаимоотталкивания.
Сколько раз, на протяжении скольких лет Ивану Ивановичу приходилось в размышлениях о минувшем останавливаться перед несходящимися концами, перед противоборствующими противоречиями, руками в бессилии разводить или, бесясь, чертыхаться, — пока не открылось ему вот что: именно там, в этой проклятущей точке, где конец самым непостижимым образом не соглашается сойтись с концом, там-то и наметилась разгадка, притаилась нагая суть, нащупалось ядрышко. И когда трезвый логик вдруг проявляет в чем-то истинно ребяческую наивность, прямодушный человек лукавит и крутит, а умный свершает то, что противится его же уму, тут самое время не сердиться или смеяться… Впрочем, отчего бы и нет? Лишь бы, насмеявшись и насердившись, задуматься.
Уже в Петербурге, на следствии, им, Славянам, не однажды привелось узнать от злорадствующих допросителей, что союзное им Южное общество, завлекая к союзу, говорило не всю правду. Сила южан оказалась совсем не столь внушительной, как обещалось, — ну, положим, тут был более самообман, чем обман, ослепление ли безоглядной храбрости или душевная доверчивость их вождей, на что можно сетовать, но нельзя объявить злоумышлением. Было, однако, не только это.
Что поделаешь, было…
«…Объясните откровенно:…от кого, когда и где именно вы сами слышали на счет одобрения конституции иностранными публицистами и точно ли князь Трубецкой, а не другой кто из членов возил ее за границу и в какое время?
Генерал-адъютант Чернышев».«Я точно сие говорил Славянам в Лещинском лагере. Вот по какой причине.
Дабы присоединить их к нашему Обществу, нужно было им представить, что у нас уже все обдумано и готово. Ежели бы я им сказал, что конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестелевом не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более что Спиридов, которому я давал выписки из «Русской Правды», написал было на многие пункты свои возражения;…итак, для прекращения уже начавшихся толкований и для предупреждения новых я сказал, что к. Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей конституции знаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…
Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что, живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человеком зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик.
Подпоручик Михаил Бестужев-Рюмин».…И, казалось, ничего не остается, как горько винить союзников, зовущих к доверию, но не доверяющих, — если б не новая странность, все те же несходящиеся концы.
Верил ли ему, Ивану Горбачевскому, Петр Борисов?
Да, — и сколько ни испытывая это разом вылетевшее словечко скептической кислотою, оно не окажет фальши. Да, Да, иначе с чего бы его тогдашний приезд в Млинищи, иначе с чего бы с риском… нет, в том-то и штука, что вовсе без риску открывать еще не слишком близкому человеку душу свою, и сверх того, самое свое дело, которому отныне посвящена душа?
А вот поди разбери.
Тем млинищинским вечером Иван Иванович поднял глаза от бумаг неизвестного дотоле ему общества, потеснивших на край стола нетронутый и остывший ужин, встретил прозрачный борисовский взгляд и сказал безо всяких обиняков:
— Я не спрашиваю тебя о цели этого общества. Цель довольно ясна из писанных здесь правил. Однако из них нельзя сделать заключения, какова у общества сила. И на что полагает оно свои надежды.
Борисов ясно смотрел на него.
— Этого покамест и я не знаю. Хотя… надобно думать, что есть люди, которые о том весьма заботятся.