Шрифт:
Стоял еще и тогда, когда уже ничего не стало видно вдали. Потом влез в колесницу, тяжко накренив ее на левый бок; Ахмет, конечно, не догадавшийся повернуть лошадей прежде, на своем наречии закричал на них, то ли жалостно угрожая, то ли грозно упрашивая, повернул наконец, по нерасторопности опять-таки едва не оборотив себя и хозяина, и все вместе, коляска, Ахмет, лошади, седок, двинулось, равномерно скрипя, домой.
Солнце поднялось высоко, сопки, обросшие хвоей, из черных сделались черно-зелеными, завод уже приближался, подавая голос, то есть шум и стук, и Иван Иванович говорил, говорил, говорил с Бестужевым и с другими, соглашался, не соглашался, то успокаивал расшумевшегося друга, то сам возвышал голос, — все, разумеется, молчком, тихомолком…
«Все ваши тамошние перемены, конечно, меня лично радуют, но для нас, сибиряков, ничего они не значат — нам здесь от них не лучше и не хуже; у нас все по-старому: те же порядки, тот же произвол, та же дичь в промышленности и во всей жизни. Может быть, говорят здесь, нужны для России улучшения, но для Сибири их не нужно — все хорошо; и если бы кто из вас приехал сюда (что боже сохрани!), то нашел бы все так, как было в 1826 году. Это я говорю правду, для тебя особенно это должно быть и видимо и ясно.
Говорят, что от столицы до Иркутска уже давно проведен телеграф, но все же нам не легче; вчера здесь получено письмо из Иркутска, в котором пишут, что в эту столицу Восточной Сибири не получено пятнадцать почт, по случаю скверной дороги; это пишу к тебе для того, что я уже другой месяц ни единого слова не получаю из России; телеграф, разумеется, сделан для богатых, 50 коп. серебром за каждое слово до Петербурга положена цена.
Бестужев Михаил пишет ко мне, что сам нездоров, и дети его тоже больны; все собирается ехать в Москву, но когда это будет, не знаю…»
И. И. Горбачевский — Е. П. ОболенскомуИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Окончание
Постскриптум к неотправленному письму.
Не могу объяснить почему, но мне вдруг стало жаль и даже неловко расстаться и с Вами и с Иваном Ивановичем на патетической ноте.
Впрочем, кажется, могу. Попробую.
У человека, над которым нельзя и не за что рассмеяться, мне кажется, нарушен душевный порядок, — даже если это переизбыток добродетелей и совершенств, то все же переизбыток, перекос, подобье уродства.
Знаете ли, что Горбачевский, этот загадочный сторож своей тюрьмы, имел здесь, в Заводе, еще и славу наивного чудака, — вот одна из историй подобного рода, слышанная мною от нескольких, причем, заметьте, ни один из рассказчиков не отнесся к чудачеству со снисходительным превосходством. Все, рассказывая и смеясь, светлели лицом.
Горбачевский дружил с многими из инонародных ссыльных, — а их, к слову сказать, было немало: гарибальдийцы из отряда Франческо Пулло, пришедшие на помощь восставшим полякам, разумеется, и сами польские повстанцы. Вот кто-то из этих последних, не тем будь помянут, находясь в доме Ивана Ивановича, и позволил себе шутку с его Ириной, неловкую и небрежную.
Хозяин резко вспылил. Гордый поляк ушел, не попрощавшись.
На следующий день встречаются они у кого-то в гостях, и Горбачевский, всех обходя с протянутой для приветствия рукой, не минует и своего обидчика. Тот:
— Как? Вы на меня больше не сердитесь?
— Ах, да! — Иван Иванович чуть не плюнул с досады на свою мягкотелость. — Я и позабыл совсем, что на вас сержусь!
Не умел этого. Плохо выходило.
Взрослый ребенок? Но это лишь первое, что приходит в голову. Первое — и весьма сомнительное.
Ребенку легко быть простодушным и добрым, — мир открыт ему навстречу, мир не приготовил ему подвохов, вернее, ребенок о них не подозревает. Ему так же легко и возможно быть добрым, как и жестоким.
Тут совсем другое. Объяснюсь.
В моей честолюбивой юности я превыше всего завидовал людям талантливым — как получившим самый редкий из земных и небесных даров. С годами я не стал считать, что талантами пруд пруди, — просто заметил, что есть еще нечто даже более редкостное. Ум. Разумеется, подлинный, то есть способность спокойно и мощно осмыслить окружающее, отделив истинное от ложного, постоянное от случайного, знание от иллюзии, — ум, а не практическая сметка.
Теперь, пообтершись, я знаю, что и это еще не самая редкая редкость. В нашем мире сложнее всего остаться и быть совершенно естественным, душевно ясным, я даже решительнее выражусь: нормальным.
Да, да! Таким, кто имеет силу не поддаваться общим психическим поветриям, когда даже талантливые и умные могут творить нечто, что противоречит их уму и таланту; не поддаваться озлоблению, корысти, суетности, зависти и прочему, прочему…
У меня в Петербурге был приятель, — да Вы его знаете и сейчас узнаете; он любил повторять:
— Это трудно, как высшая математика!
Но я думаю, что куда труднее, не сбиваясь, знать и помнить основы простой алгебры, которую любил Иван Иванович. А то и наипростейшей арифметики. Трудно — и нужно — знать, что какие бы перемены ни случались в мире, какой бы царь ни вступал на трон и какие бы сюрпризы ни преподносил прогресс, сколько бы видимых и внушительных оснований у людей ни было говорить: «Э, батенька, нынче времена другие», А + В будут составлять ту же сумму, а дважды два останется равно четырем. Отчизна пребудет отчизной. Свобода — свободой. Верность — верностью. Любовь — любовью.