Шрифт:
Интересно, что тот же Ницше обвинял «сословие жрецов» ровно в этом: в злостном «заподозривании всего сильного». Постмодернисты, охотно цитировавшие и хорошо знавшие немецкого гения, с тем большим удовольствием применяли открытые им приёмы. Впрочем, сам Деррида ещё как-то держался в рамках приличия. Его последователи и коллеги по ремеслу использовали тот же самый ход для тотального оправдания и возвеличивания любых «репрессированных практик» и «угнетаемых меньшинств». Методы Дерриды и его подельников из числа французских (и не только) интеллектуалов нашли себе применение и при конструировании идеологии агрессивного феминизма, и в целях пропаганды педерастии, и для всего-всего-всего. Наступил пир «последних людей».
Но и у последних людей есть кое-какая «своя правда». Страх перед камнем, брошенным в еврея, не совсем необоснован. И таки да — существуют недооцененные понятия, репрессированные практики и угнетаемые меньшинства. Существует также естественное желание восстановить баланс: воздать честь тому, кого (или что) долго гнобили и не давали слова. Воздать честь части, угнетаемой целым, воздать должное контексту, затираемому текстом, воспеть низкие жанры в укор высоким, которые стали слишком уж высоки. И на место системы привилегий, в том числе интеллектуальных, поставить «твёрдую ефу и точные гири». Деррида это, кстати, отлично понимал. «Деконструкция есть справедливость» — утверждает он в одном из своих поздних текстов. Но тот же Деррида (вместе со всеми прочими) охотно рассуждал о том, что и само требование справедливости «репрессивно» и ведёт к нехорошему, а потому следует отказаться от её поисков тоже. Из того факта, что ведётся двойной счёт и вершится кривой суд, он предлагал сделать вывод, что нужно перестать считать и судить. А ещё лучше — уступить это право кому-нибудь.
Но именно поэтому преодоление постмодернизма возможно. Для этого нужно всего лишь (гм, «всего лишь») взаправду сделать то, что постмодернизм симулирует. Например, всерьёз обратиться к действительно репрессированным явлениям и смыслам. И прежде всего — репрессированным самим же «постмодерном».
Тут-то оно и —.
Памяти Владимира Бибихина
Маленький, кругленький. Очень подходящая к облику фамилия: немножко смешная, но именно что немножко. Судя по движениям — снаружи мягкий, внутри твёрдый. Этому хорошо соответствует имя-отчество: Владимир Вениаминович. «Владимира» русская история обкатала, несмотря на рыкающую грозность самых знаменитых его носителей; «Вениамин» — холоден и колюч.
Готовясь к лекции — хочется сказать, к речи, несмотря на то, что читал он всегда по бумажке, без импровизаций — Бибихин не «располагался», не «приступал к делу», а просто подходил к кафедре: видно было, что быть вместе с этой вещью ему не вполне удобно, но он потерпит. Примерно так же он сидел за рулём автомобиля. За роялем он чувствовал себя, кажется, несколько удобнее, но именно что несколько, а не «на своём месте». Нет, не подумайте: вещи его слушались, он был ловким, умелым, «руки из того места» — но за этим всё равно стояла лёгкая досада. Так же он относился ко всем вещам и почти ко всем людям: они были для него не очень удобны и не вполне уместны, но он терпел. И того же ждал от других — что они его потерпят, он же ведь терпит. Несмотря на всё своё непоказное смирение и даже ласковость, в голосе его — негромком, непрезентабельном, лишённым даже тени надрыва — чувствовалась горьковатая нотка вежливого раздражения: мне с вами неудобно, но это ничего.
Когда про Бибихина начали «рассказывать» — то есть он вошёл в круг тех избранных, о коих в интеллигентских кругах ходят не только сплетни, но и лестные былички, а то и льстивые побасёнки, — его обычно выставляли человеком, способным использовать это своё несовпадение с вещами прагматически: например, заниматься своими делами в максимально неблагоприятных обстоятельствах. В армии он-де стоял на боевом посту с учебником латыни, а в крохотной квартирке сооружал огромный крест для могилы Розанова в Черниговском скиту, который там и был установлен в начале девяностых.
Юрий Кублановский написал впоследствии, что крест на той могиле оказался непрочен в пазах и рассохся. Не знаю, тот ли это был крест; что ж, вполне возможно; чем только чёрт не шутит, а в данном случае он пошутил бы именно так. Бибихин, никогда до конца не совпадавщий с миром, — что вещным, что словесным, — не любил пазов, связок, швов, а также и символов, sym-ballon’ов, то есть буквально «совпадений», прилегающих друг к другу черепков. Он-то знал, что склеенное не есть целое, даже если клей отменного качества.
Первую известность за пределами «узких кругов» — там-то его знали давно, — Бибихин получил после выхода сборничка «Новая технократическая волна на Западе». Это был самый излёт советской цензуры: ещё существовал штамп «для научных библиотек», но остатки тиража можно было купить в обычном магазине, если постараться.
В тот сырой и промозглый весенний день 1988 года я, студент технического вуза и гуманитарий-самоучка, стоял возле дверей магазина «Москва», что на Горьковской (ныне Тверская). Был, кажется, конец марта. У тех же дверей собралась небольшая толпа, состоящая из мелких книжных спекулянтов и их постоянных клиентов. Книжка стоила 2 р. 30 коп. Кто-то уже успел её посмотреть и обнаружить там статейку Ясперса (Ясперс тогда считался ого-го каким перцем). Какая-то тётка в чёрном пальто пересчитывала мелочь в кошельке и пыталась завязать разговор о статье какой-то Нины Андреевой про принципы. Было холодно.
Книжку я купил довольно быстро, успев порадоваться качеству бумаги и печати. Оглавление, правда, не радовало: на одну статейку Ясперса приходилось пять текстов какого-то Хайдеггера, о котором я знал тогда лишь то, что он очень тёмен и непонятен.
Дома, в порядке осмотра добычи, я открыл первый текст — «Что такое метафизика?» и начал его просматривать, заранее настроившись на то, что будет скучно.
«Дальнейшее опускаем за очевидностью». Через два года я был в числе слушателей — то есть вольнослушателей, неуниверского захожего теста — первого бибихинского курса «Язык философии».