Шрифт:
Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!»
«Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы.
Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит.
– Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас!
Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной.
В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов.
Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя.
Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить.
– Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом!
Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу.
«Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил:
– И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход!
На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем.
Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное.
С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору.
Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз.
Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал:
– Эй, хозяева!
Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину.