Шрифт:
– Лезь, Никита, я прикрою. – Страшила вытянул второй наган и, отпрянув в сторону, принялся палить по фонарям. – Я вас, сукины дети!
При этом он чихал не переставая, ругался, тряс щеками, фыркал, как буйвол на водопое, – какой уж тут прицел.
– Хорош геройствовать, Петя, давай за мной! – Граевский быстро выбрался на крышу, проскользил с десяток саженей по мокрой кровле, замер, позвал: – Петя, Петя!
В ответ ничего, только стук дождя, вой ветра да сумасшедшая стрельба с того конца крыши.
– Петька! – Закричав яростно и страшно, Граевский рванулся, побежал назад, нырнул в чердачное окно и, включив фонарь, начал шарить умирающим, желтым, как померанец, лучом. – Петька!
Страшила вытянулся на спине, сжимая в руках оружие, круглое лицо его было безмятежно спокойно, из угла толстогубого рта бежала черная, быстро густеющая струйка. Он выглядел счастливым и умиротворенным, словно берсерк, чья душа уже на пути в Валгаллу[1].
– Как чувствовал, чистое исподнее надел. – Граевский с убийственным спокойствием отшвырнул фонарь, вытащил второй маузер и, открыв огонь с двух рук, целясь тщательно, словно на ученье, двинулся в атаку на врага. Он не обращал внимания ни на свист пуль, ни на топот ног по железу крыши, просто шел, держал ровную мушку и жал, жал, жал на спусковые крючки. Больше всего на свете ему хотелось сейчас умереть, бездыханным лечь в пыль рядом с Петькой. Сильный удар в живот бросил Граевского на пол, но вместо предательской слабости он почему-то почувствовал ярость, страшную, всеохватывающую, не знающую границ, и, откатившись в сторону, продолжал стрельбу, пока не понял, что палить больше не в кого.
Тогда, поднявшись, он бросился к окну, «рыбкой», головой вперед, выскользнул на крышу и снова стал убивать своих врагов, нерасторопных, скверно двигающихся людей, трусливо горбящихся под свистом пуль. Вот вам, за Страшилу, за дядюшку, за Паршина-старшего, еще за Страшилу, еще, еще…
А потом Граевский бродил по вымершему городу, такому же пустому, как и его душа, хлюпал сапогами по лужам, трогал мокрые решетки оград, тыкался лбом в каменную прохладу сфинксов. Дождь и слезы катились по его щекам, застывали на сердце смертельной ненавистью. У него отняли все – любовь, родину, близких, друзей, душа сгорела от ненависти и злобы, обратилась в пепел. Осталось только тело. Зато сильное, крепкое, способное драться и мстить.
Утро Граевский встретил на Тучковом мосту, мокрый, продрогший. Он стоял, держась за перила, без мыслей, смотрел, как, разводя волну, маленький буксир тащит баржу, груженную досками. Снизу, с поверхности воды, поднималась зыбкая речная сырость, с Балтики то и дело налетали порывы ветра, но Граевский не уходил, все мок и мок под занудным дождем. Им овладела какая-то странная апатия. Очень хотелось курить, но папиросы промокли, превратившись в пальцах в грязное бумажно-никотиновое месиво. Такое же никчемное, как и вся нынешняя жизнь. Папиросы, которые ему дал Страшила…
«Ну, все, хватит». Граевский посмотрел на свои синие от холода руки, судорожно вцепившиеся в перила, сплюнул и вдруг заметил кота, рыжего, облезлого, с обрубленным хвостом. Невзирая на дождь, тот деловито трусил по своим делам, принюхивался, тряс лапами и всем видом выражал полное благодушие и оптимизм. «По кошкам, наверное». Граевский сразу вспомнил дядюшкиного красавца Кайзера, тяжело вздохнул, но уже без желания броситься с моста, разжал онемевшие пальцы, – экий урод шелудивый. Он неожиданно почувствовал, что ему ужасно хочется есть, и, зябко поводя плечами, двинулся через Малую Невку. Остановился у Ростральной колонны, перезарядил маузеры и быстро, чтобы согреться, пошел в сторону Невского. Шаги его были уверенны и тверды, жизнь продолжалась.
III
Небо хранило Граевского. Тупоносая револьверная пуля, смертоносный кусочек свинца, угодила в фотографический альбом – продырявила серебряную застежку, плотную, обтянутую кожей обложку и застряла в толще мелованных страниц – спасибо глянцевому бристольскому картону. Одним словом, не судьба. И понесло Граевского, словно одинокого волка, по матушке Руси, поплыли, потянулись перед ним бескрайние просторы – за вагонным окном, под колесный перестук, бряцанье буферов, злую, до хрипоты, матерную ругань.
Эх ты, древняя земля, родная сторона! Степи – необъятные, не знающие плуга, в частой поросли лебеды и чертополоха, леса – дремучие, кондовые, с берлогами медвежьими, с крепким смоляным и грибным духом, с седыми лохматыми мхами. Прежде-то как было? Уездные городки, деревеньки, села – переулки, тупички, палисадники, заборы, дощатые тротуары, бочкастые приземистые церкви, конные ярмарки, трактиры с водочкой, цветочным чаем, провесной белорыбицей, расстегаями да икрой. Ивы, отражающиеся в тихих заводях, пароходные гонки вдоль волжских берегов, колокольный звон над красавицей Москвой, разгуляево на масленицу, да чтобы лошадям в пойло по бутылке шампанского… А теперь…
Мрачно смотрел Граевский на брошенные села, на запустевшие поля, на здания вокзалов с выбитыми стеклами, думал о своем, курил, в разговоры не лез. Держался особняком и нагло – кожанка, мандат, маузер через плечо – сотрудник ПЧК товарищ Прохоров следует по своим делам. Всем организациям, войсковым частям и отдельным гражданам оказывать всемерное содействие. Так что следовал без проблем, молча, посматривая в окно, и все вздыхал, будто прощаясь. Чувствовал, что уезжает навсегда.
В Курск поезд прибыл днем, нерадостным, серым, расчерченным сеткой дождя. На вокзале было суетно и людно, над входом в целях агитации повесили икону, большую, потемневшую, сразу видно, с иконостаса.