Шрифт:
И стонал расстрелянный Растрелли,
И молчал казненный Казаков".
И еще одному человеку вечная моя благодарность. Мендл Лифшиц, пятидесятилетний поэт, кажется из Минска, возившийся со мной, как с сыном, и писавший (какое это вызывало у меня изумление!) по-еврейски, да, по-еврейски.
"А мазелтов! А мазелтов!
Ди гэст, ди фройнд, да шхэйнэм,
Ди юнге лайт, ди алтэ лайт
Унд алэмэн ин зйнэм".
Иногда меня навещал Карл, и мы плыли на арбе по солнечным улицам, и я все не мог привыкнуть, и удивлялся дувалам и арыкам, и женщинам с завешенным лицом, и тому, что знаменитый узбекский писатель Айни едет по городу на ишаке, а ишак маленький, и ноги Айни волочатся по земле.
Зной не спадал.
А в Омске, куда была эвакуирована моя будущая женя Лиля, трещали сорокаградусные морозы. На базаре продавались твердые круги молока. Пальцы в рукавицах мерзли. Ресницы становились длинными и алмазными.
Кто-то пошутил:
— Не вздумай лизнуть ручку двери — язык примерзнет.
Восьмилетняя Лиля не поверила и решила попробовать.
Язык примерз.
Она испугано дернула головой, сорвала кожицу, зaрeвела. Во рту долго стоял смешанный привкус крови и слез.
Семья ютилась в крохотной комнатушке. Но с районом повезло — дом находился напротив тюрьмы. По вечерам город погружался во тьму и в нем вершились темные дела. А улица перед тюрьмой была ярко освещена.
136
Дров уходило много. Поленница Нины Антоновны — лилиной мамы — лежала впереди, дедова сзади.
— Какая разница, — сказал дед, — будем топить сперва вашими.
Когда поленница кончилась, дед объявил:
— А теперь давайте топить каждый своими.
Квартира принадлежала двум полусумасшедшим старухам — Раечке и Клавочке.
Стоило посмотреть, как они завтракают на кухне! Раечка стучала ножом по стакану:
— Внимание!
Клавочка настораживалась.
— Передайте мне кристаллы!
И та послушно передавала соль.
Грязны они были невероятно. Лилина тетя вышла в коридор и ей показалось, что раечкино пальто шевелится. Она пригляделась и вскрикнула. По воротнику и вниз — до самого подола, широкой полосой тянулись вши.
Весной снег таял, и наклоненные к Иртышу улицы превращались в бурлящие потоки. Лиля томилась на краю панели и канючила:
— Дяденька, перенесите!
Как-то в воскресенье, заскучав, она включила радио и услышала песню о возвращении в родной город — первый привет от меня.
Настежь раскрыта знакомая дверь,
Свалена набок ограда…
Я возвратился, я дома теперь —
Лучшего счастья не надо!
В холод и зной
Ты был всюду со мной
В гуле военных тревог.
Помни, родной,
Я по-прежнему твой —
Я не вернуться не мог!
Эту песню мы с Дэдкой сочинили на пару и продали
137
эстрадной певице Анне Гузик — шумной и агрессивной женщине. По гостиничному коридору она проносилась как танк и в ее номере тут же начинался скандал.
Муж артистки — молодой глупый мужчина — больше всего любил наряжаться, и однажды чуть ли не со слезами пожаловался, что во время недавнего пожара у него сгорело четырнадцать костюмов.
Я лежал в неубранной комнате под потертым одеялом и думал:
— Зачем человеку четырнадцать костюмов?
БУСЯ И ДРУГИЕ –
Боже мой, кого я только не перевидал!
Останавливался в гостинице провинциальный еврейский театр, не помню откуда.
Режиссер, запальчивый и лохматый, уверял меня, что они гораздо лучше ГОСЕТа, что Михоэлс и Зускин — фигуры дутые, и в доказательство провел у меня репетицию. Поминутно вскакивал, бегал по комнате и шумел на актера:
— Идиот! Бездарь! Неужели нельзя выучить правильно хоть одну интонацию?
Приезжал на гастроли Борис Гольдштейн, которого в стране по старой памяти называла Бусей.
Поиграл он и у меня в номере.
Тогда я впервые подержал в руках скрипку Страдивари — простую, темную, без в сяких украшений.
Я испытывал почти благоговение, был очень осторожен, но когда я прикоснулся щекой к лакированной поверхности, Буся забеспокоился и быстро спрятал свое сокровище в неподходяще нарядный, расшитый серебряными узорами футляр.
Захаживал молодой скульптор Воробьев, симпатичный, но очень раздражительный. Девушка, за которой он нежно ухаживал, сказала ему: — Ну, пошли?